Асад Дильмурадов. Счастье в подарок (Рассказ)
Асад Дильмурадов
СЧАСТЬЕ В ПОДАРОК
Рассказ
Стою у окна. Кружевной каймой мороз украсил стекла. В приотворенную форточку влетает ветер н, вздувая тюлевую занавеску, обдает меня морозной пылью. Зябко. Словно льдом, сковано сердце.
Когда подошел я к окну, еще только опускался вечер. По улице суетливо сновали автомобили. И тротуар с высоты пятого этажа казался муравьиной дорожкой. Люди шли с тяжелыми сетками, кошелками, с большими свертками, сталкивались, обходили друг друга. Каждый спешил домой, нес кому-то подарки. И я давно приготовил подарок, но сегодня мне его некому подарить.
Деревья, отягощенные снегом, оставались безучастными ко всему, дремали под пушистым покрывалом. Ночь уже распростерла над городом крылья. Дома в туманной мгле угадываются по квадратам окон — желтым, зеленым, оранжевым, красным. Сегодня они особенно ярки. И много их, как звезд на небе. И впрямь, глядя вдаль, не отличишь, где кончается город и начинается небо. Редко увидишь зимой такое обилие звезд. Они мерцают, и, отражая их свет, переливается снег на деревьях, и сугробы по краям тротуара, будто посыпаны блестками. Время от времени промчится автомобиль, мелькнув красными огоньками стоп-сигналов — кто-то торопится, боясь опоздать к застолью.
Наверное, во всем городе одному мне некуда спешить. Этот Новый год я встречаю в одиночестве. Уже неделю я сижу дома, и меня даже не тянет к людям. Я словно отторгнут от мира. Не хочется ни с кем разговаривать и даже слышать чей-то голос. Едва из репродуктора полилась музыка, я чуть не сорвал его со стены. Меня раздражал бы и собственный голос, если бы мне вздумалось поговорить с самим собой...
В канун праздника одиночество становится невыносимым. Я, пожалуй, не буду ждать полуночи. Все, что есть в холодильнике, выложу на стол, открою бутылку коньяку и буду пить из маленькой хрустальной рюмочки, глядя в зеркало и чокаясь со своим изображением. Представив себя со стороны, я грустно улыбнулся.
Может, я все-таки напрасно повздорил с усто? Может, следовало все стоически вынести?.. Усто — это мастер. Нет, по моим понятиям, усто должен не только учить своей профессии — он должен быть достойным подражания во всем: в поступках, делах, в отношениях с людьми. У моего усто золотые руки, иначе не скажешь. А сам... Уж лучше мне не говорить, а вам не слушать: у меня внутри опять начинает все вскипать и клокотать...
Резкий звонок заставил меня вздрогнуть. Пока я включал бра возле трюмо и отпирал дверь, прихожая вновь заполнилась трезвоном.
— Вам телеграмма! — сказал пожилой мужчина.
От кого бы это?
Вместо суюнчи я пригласил неожиданного гостя разделить со мной праздничную трапезу. Но он, в свое оправдание показав кипу телеграмм, которые еще предстояло ему разнести, поблагодарил меня и заспешил вниз по ступенькам.
Я развернул телеграмму.
«Звезды только думают, что никому не достанутся. С Новым годом, с новым счастьем! Хумор».
Я несколько раг повторил про себя эти строки.
Эх, Хумор, Хумор! Спасибо тебе! Я был бы счастлив, если бы ты сейчас оказалась рядом... Спасибо тебе, Хумор!
Хумор — это дочь усто. Семь лет назад он похоронил жену. Говорят, он так переживал, что и сам слег. Хумор выходила его. Теперь она была его единственной опорой и надеждой. Никого у него больше нет — ни близких родственников, ни дальних.
С усто Кули меня познакомил мой учитель. Поступив в профтехучилище, я долго не мог себе выбрать специальность по душе. С детства любил выжигать по дереву. И недурно у меня получалось. Учитель в профтехучилище всякий раз говорил: «Фархаджан, вам нужно развивать свои способности. Я вас познакомлю с хорошим мастером...» Ну и свел меня с усто Кули. Мало того, настоял, чтобы я пошел к нему в ученики.
Усто тогда был помоложе. И опрятнее был внешне.
Приходя на работу, надевал он синий халат и повязывал парусиновый фартук, пестрый от красок, как картина абстракциониста.
Оглаживая бородку, начавшую седеть, усто как-то окинул меня взглядом — в глазах недоверие, усмешка.
— Что ж, пусть приходит. Сразу-то не скажешь, выйдет ли из него толк,— сказал он не мне, а моему учителю.
— Ну как, пойдешь к нему? — спросил меня учитель.
Я пожал плечами, с досадой подумал: «Столько учился — и опять в ученики?»
На обратном пути учитель возбужденно рассказывал, каким важным делом занимается усто Кули. Он изготовляет краски, по качеству почти не отличающиеся от тех древних, секрет которых был давным-давно забыт: покрывает глазурью плитки, идущие на облицовку реставрируемых зданий, возведенных зодчими прошлых веков. И как бы читая мои мысли, сказал:
— Этому искусству, брат, нужно учиться всю жизнь...
Так я стал учеником усто Кули. Два года исполнял все, что он приказывал: тер краски, формовал плитки, обжигал их в печи, покрывал глазурью и снова отправлял в печь. И, думаете, хоть раз услышал от него доброе слово? Как бы не так...
Усто за эти два года сильно изменился. Ссутулился, стал неуклюж. Кожа на щеках с красными прожилками одрябла, а борода стала редкой и совсем белой. Густые серые брови нависали над усталыми, чуть припухлыми веками, от чего он всегда казался хмурым, как ненастный деньг
И тол,ько когда усто брал в руку кисточку, он преображался, становился задумчиво-одухотворенным. Подвижное лицо его выражало то удивление, то восторг. Он сидел на жесткой подстилке, подобрав ноги, и, склонясь над низеньким столом, долго и напряженно работал. В эти часы он не произносил ни слова. И напрасно было обращаться к нему — он не слышал ничего. Если же кто проявлял настойчивость, усто в сердцах швырял на стол кисть и оборачивался с такой досадой, что незадачливый ученик с извинениями пятился и никогда больше не осмеливался беспокоить его. Даже Хумор не тревожила его, пока он сам не откладывал кисть, чтобы одарить себя недолгим отдыхом.
Изразцы, обработанные кистью усто, вначале, казалось, не представляют ничего особенного и мало чем отличаются от изделий его учеников. Но после повторного обжига они становились необыкновенно красивыми. Ими любоваться я мог часами, волнуясь и испытывая восторг, который обычно испытываешь, когда стоишь перед прекрасной картиной в музее.
...Я сидел на табурете и наблюдал за его работой. Его грубые волосатые руки с въевшейся в них краской казались мне волшебными.
Иногда усто поднимался с места и подходил к кому-нибудь из учеников. Когда он проверял мою работу, я чувствовал себя, как на угольях. Я почему-то боялся усто. Точь-в-точь как робеет перед учителем первоклассник, не выучив урока. Издав неопределенное «хм», что могло означать и удивление, и одобрение, и неудовольствие, он отходил и снова принимался за дело, отрешаясь от всего земного. А я ломал голову, понравилась ему моя работа или нет, но спросить не решался.
Когда усто отсутствовал, разбегались по своим делам и его ученики. Кто отправлялся в чайхану поиграть в шахматы за пиалой чая, кто в закусочную усладить себя кружкой прохладного пива. Меня тоже порой донимала жажда, но я не уходил: не хотелось, чтобы Хумор оставалась одна. Наш цех, казалось, становился просторнее, светлее. Смягчалось и строгое лицо Хумор. Правда, она почти никогда не смотрела в мою сторону, и мы очень редко разговаривали.
Она сидит, задумчиво глядя в открытое настежь окно, где с яблони срывается и медленно кружится в воздухе пожелтевший лист да чирикают невидимые в ветвях воробьи.
На улице тепло и солнечно. До работы ли в такой погожий день! Мне хочется заговорить с Хумор. Я не сразу решаюсь. Ведь мы порой за день и словом не обмолвимся. Не только потому, что усто нелюбит, когда во время работы точат лясы, или парни могут о нас плохо подумать — просто я не привык общаться с девушками, почему-то побаиваюсь их и даже стесняюсь.
Я незаметно поглядываю на Хумор. Она смотрится в маленькое зеркальце, поправляя смолисто-черные локоны на висках. На голове у нее бордовая, вышитая бисером тюбетейка.
— Хумор, вы обманщица.
Она кладет зеркальце в ящик стола и лукаво улыбается. По ее лицу пробегает румянец, глаза лучатся.
— Почему?
— Я ждал вчера...
— Папе нездоровилось, я не могла его оставить,— Она опускает голову.— А вам понравился фильм?
— Я не пошел. Я очень долго ждал вас. Потом порвал билеты и ушел. А что с усто?
Ей не хочется говорить. Видимо, то же самое, что с ним все чаще случается в последнее время, был в гостях и не рассчитал сил.
— Да, отец ваш постарел.
— Седьмой десяток, что поделаешь.
— Его мастерство передалось вам.
— Что вы! Вон какие нежные узоры он выводит, а мои... Нет, у меня так не получается. И, наверное, никогда не получится.
Одна стена в нашем цехе заставлена полками. На них сложены различные плитки — квадратные и прямоугольные, большие и маленькие. Они переливаются всеми цветами радуги, орнаменты не повторяются. Краски на них не простые. В их состав входит множество различных компонентов, сочетать которые умеет только мастер.
— А усто многих обучал своей профессии?
Хумор не ответила. Она взяла жженую плитку и стала водить по ней кистью. На оранжевую шершавую поверхность лег замысловатый, тусклый пока еще, почти однотонный орнамент. Эта плитка должна второй раз побывать в печи. Лишь после этого рождаются на свет прочные, изящные, сверкающие многоцветьем изразцы, которым не страшны века.
— Хумор! Почему ваш отец недружелюбен ко мне?
— Он не любит вас.
— А других?
— Тоже. Он думает, вы скоро бросите это дело.
— Почему он так считает?
— Многие учились у него, но никто не задержался. Жаловались, что труд тяжелый, а заработок мал.
Дверь распахнулась с шумом, как от порыва ветра. На пороге, ссутулясь, стоял усто. Держась за косяк, он исподлобья оглядел нас, потом шагнул через порог и, ни слова не говоря, пошатываясь, направился к полкам с готовыми изделиями. Хумор, провожая его тревожным взглядом, выпрямилась на стуле, напряглась. Она поняла, что отец опять не в себе — провалиться б этой водке!
Усто подошел к Хумор. Взял одну из обработанных ею плиток, которые еще не обжигались в печи, стал внимательно разглядывать. Брови мастера нервно передернулись, лицо сморщилось, как от боли. Он с размаху швырнул плитку на пол, разбив ее вдребезги.
— Ты казнишь меня! Истерзала мое сердце! Сколько раз тебе говорить, что этот узор нужно класть нежнее!
Усто был особенно придирчив при оценке узоров мелких и мягких, как лепестки джиды. Порой казалось, он требует невозможного: «Если вы изобразили розу, должен ощущаться запах розы».
Узоры, которые находил сам усто, напоминали то цветочки алычи с пестиком и тычинками, то незабудок. И когда я подолгу глядел на них, и впрямь ощущал запах весны... Если работа учеников не удовлетворяла усто, ничто не могло спасти их от его гнева.
Усто резко повернулся и отошел к окну. Смотрел на улицу, заложив руки за спину, и шумно дышал.
Плечи Хумор вздрагивали. Она бросила кисть и, не поднимая головы, направилась к двери. Мастер не заметил, как она вышла. Его внимание что-то привлекло на цветке яблони — то ли оставшийся случайно плод, насквозь пронизанный солнцем, то ли золотистый лист, как кружевом обвитый шелковистой паутиной. Протянув руку к окну, он тихо позвал:
— Хумор!
— Она ушла,— сказал я.
Усто обернулся. На его просветлевшее лицо снова набежала тень. Он не спеша приблизился ко мне. Слегка наклонясь, уперся рукой в край стола и принялся рассматривать мою работу. Я же, затаив дыхание, следил за его бровями. Сейчас они вздрогнут, лицо исказится, и к моим ногам полетят осколки разбитых плиток.
— Все вы одинаковы! Все-е! Вы что, и вправду считаете это узорами? Вы думаете, что станет с этими линиями после обжига? Вот здесь полоска оборвется, а вот здесь переместится влево...
Я бы давно надерзил злому старику — отвел бы душу и ушел. Ушел... если бы не Хумор.
Усто ворчал, доказывая, что я тупица: больше года в учениках, а руку не набил. Что и говорить, даже к его ругани привыкнуть можно, но как привыкнуть к этой утомительной работе? К концу дня и глаза болят, и плечи, и пальцы.
Усто обмакнул кисть в краску и стал осторожно править мои узоры. Я заметил, как его лицо, испещренное тонкими красноватыми прожилками, смягчилось, в глазах появился свет. С каждым его мазком рисунок на плитке оживал. И постепенно озарялось улыбкой его лицо, как земля озаряется солнцем после грозы.
— Что, сынок, Хумор ушла?
— Да, усто.
— Что ж ты не остановил ее?.. А впрочем, и не вернулась бы она. Обидел я ее... С характером, в меня...
Странное происходит временами с усто. Только что в нем, как в паровом котле, бушевал гнев, а сейчас глаза повлажнели, острый кадык заходил беспрестанно. Жилистая сильная рука энергично водит кистью по плитке, будто он переносит на глину боль своего сердца.
Свободной рукой он вынул из кармана большой платок и вытер глаза. Захотелось сказать ему что-нибудь хорошее.
— Ну, что вы, отец, право. Хумор сейчас вернется.
— Вернется... Конечно, вернется.— Усто кивнул.— Она добрая, уже тысячу раз прощала меня. Только счастье ее уж не вернется...
Усто бросил кисть в банку с водой, чтоб не высыхала, и придвинул ко мне плитку — посмотри, дескать, как надо. За эти несколько минут он заметно устал. Он и нас учил целиком отдавать себя работе.
— Это я сделал ее несчастной,— произнес усто, скользнув по загроможденному столу Хумор отсутствующим взглядом.
— Оставьте, отец...
— И эти шалопаи пропадают где-то. Если человек не любит свою работу, разве получится из него художник? И уж тут им нечего делать.
— Ну что вы расстраиваетесь, отец. Попьют чаю и придут.
— Пусть не приходят. Один был способный ученик, и тот покинул меня.
Значит, все еще болит у него душа. Да только что теперь пользы? Говорят, старые люди мудры, но далеко не мудро поступил тогда усто.
Я хорошо помню тот день, когда в первый раз пришел в эту мастерскую. Может быть, и не запомнил бы — но тогда впервые я увидел Хумор. Проходя мимо, она с Интересом взглянула на меня и, сказав с улыбкой: «Са- лам»,— проследовала к своему столу. А я подумал: «Вот, оказывается, где скрывается самая красивая на земле девушка!» Мне еще неведомо было, что она — дочь усто.
Весь день я старался не смотреть на девушку, но как- то само собой выходило, что то и дело оборачивался в ее сторону. Оказывается, невозможно не смотреть на девушку, если она тебе нравится. Щеки у Хумор розовые и нежные, как персик. Брови тонкие, бархатистые. А вот глаза... Взглянет она на тебя — и ты ослеплен их светом. И еще казалось, нет на свете приятнее звука, чем перезвон серебряных монист на концах ее сорока косичек.
«Конечно, у нее есть парень,— подумал я.— Разве такая красивая девушка будет одна».
Хмурый взгляд усто в тот день преследовал меня. Я понял: если он заметит, что я чаще смотрю на девушку, чем на плитку, которую раскрашиваю, меня тут же выгонят. А для меня это было бы самым большим несчастьем. Я всеми силами стал выказывать усто свое усердие.
Спустя четыре дня я о Хумор знал все. Товарищи, с которыми я работал, рассказали мне, что год назад Хумор полюбила одного из учеников усто. Он был способным джигитом, и ее отец благоволил к нему, старался передать ему свое мастерство. Когда до свадьбы оставались считанные дни, парень вдруг заявил, что нашел себе более выгодную работу. Усто пришел в ярость: он показал ученику на порог и сказал, чтобы его ноги здесь больше не было. А на второй день, когда все же пришли сваты в надежде уговорить усто, отец невесты не пустил их даже во двор.
Правда то или нет, но говорят, что усто дал обет выдать дочь только за того, кто в совершенстве овладеет секретами его мастерства.
Но пока такого парня не сыскалось. Кто же согласится с рассвета до темна работать с Привередливым мастером, а получать гроши. И парни перестали свататься к Хумор.
Многие жители махалли, получив отказ, перестали с ним общаться. Но усто, кажется, и не переживал, целиком отдался любимому делу, и ничто иное его не интересовало. Одной и той же дорогой он каждый день спозаранок приходил на работу и возвращался домой затемно. Хумор тоже привыкла к образу жизни отца, все реже и реже стала появляться на улице, перестала общаться с подружками, которые почти все уже вышли замуж и жили, погруженные в семейные заботы. Впрочем, и Хумор в доме хватало дел. Двор у них большой, у самого Сиаба — мутной речки с крутыми обрывистыми берегами, окаймляющей Самарканд с юга. Во дворе сад. Весной, когда деревья цветут, кажется, будто дом их погружен в бело-розовые облака. Хмельной аромат разливается вокруг и манит пчел. А летом и в самый зной под деревьями прохладно. Хумор любит свой сад, холит каждое деревце.
Хумор очень редко отправляется к центру города — в магазин, на базар или по другим делам. Не для нее шум и многолюдье улиц, она от них устает. Даже памятники старины, которыми она прежде так восхищалась, наскучили ей. Пусть умиляются те, кто их видит впервые. Жизнь ее отца как бы слилась с этими величавыми зда-ниями, веками поражавшими взор человека.
...Утром Хумор пришла одна. Она была в ярком, как пламя, атласном платье. Волосы аккуратно уложены вокруг тюбетейки. Она кивнула мне и села на место. Прежде никогда еще не видел я ее такой грустной. Мне стало тревожно.
Двоих парней, которые с нами работали, все еще не было. Может, и вовсе не придут. Сговорились, должно быть. С тех пор, как я здесь, уже человек шесть покинули мастерскую.
— Хумор! Почему вы вчера ушли?
— Я устала.
— Только из-за этого? Вы, наверное, обиделись?
Хумор пожала плечами и усмехнулась:
— .Привыкла уж.
— Хумор, ваш отец очень хороший человек.
— Я знаю.
— Он вас любит.
— Знаю.— Она вздохнула.
— Тогда почему...— Я замолк.
— Это началось, когда умерла мама... Он очень переживает, что у него нет сына, который продолжил бы его дело.
— А вы?
— Что я? Я слаба, и, увы, нет у меня таланта.
— Тогда пусть обучит кого-нибудь...
Хумор задумчиво смотрела вдаль. Ее лицо сделалось каменным.
— После того, как ушел Муслим-ака, он не хочет никого учить.
Я слышал о нем, о Муслиме. Это тот, кого любила Хумор. В него верил усто и нередко вспоминает его, особенно когда сердится на нас. И Хумор, видно, его не забыла. Сидит, подперев руками щеки и закусив губу. Чтобы отвлечь ее, спрашиваю:
— Усто придет?
— Обещал — после обеда.
«Вдруг и сегодня напьется!» — пробегает тревожная мысль. В последнее время усто пьет почти каждый день. К делам мастерской он словно бы потерял всякий интерес. Реставрационные работы в городе увеличиваются из года в год, а усто это нисколько, кажется, не волнует.
Усто пришел после обеда. Он был изрядно пьян. Опершись о край стола, он засопел над самым моим ухом. Меня это покоробило, мурашки пробежали по спине. Я поднял голову. Надо мной склонилась красная холодная физиономия с взъерошенной бородой, с тусклыми стеклянными глазами, под которыми провисли мешки. Я искоса глянул на Хумор. Она сидела как изваяние.
— Эх-х, сынок! — со вздохом махнул рукой и отошел в сторону. Открыл окно и, обдуваемый ветром, сел на табурет. Он, кажется, всхлипнул.— Эх-х, напрасно ты прожил жизнь, мастер Кули!
— Что с вами, усто?
— Младенец!.. Разве понять тебе, что погибает одно из величайших искусств, умирает оно вместе со мной! Да что ты вообще понимаешь? Вот тот негодяй... Муслим, тот понимал. И рука, и глаз у него были верные, да только вот сердце холодное. Тому нужны были деньги. Все променял на деньги, ушел, сукин сын!
— Отец! — Хумор вскочила и подошла к отцу. Обхватила его влажную от пота голову, прижала к себе.— Не надо. Пожалуйста...
— Теперь-то что...— Он разомкнул руки Хумор, легонько отстранил ее.— Теперь все кончено. Перевелись люди, у которых здесь вот,— он сильно ударил себя кулаком по груди,— бьется горячее сердце! А без него, будь ты хоть семи пядей во лбу...
— Слабовольный человек вы! Вот и все,— не выдержал я.
Усто передернулся, как от удара. Брови его круто взмыли — словно сова крылами махнула. Он резко встал, опрокинув табурет, и подошел ко мне, пронзая меня взглядом. Я сидел, напружинясь, но не отвел глаз. Он хотел что-то сказать, не нашелся, махнул рукой и быстро пошел к выходу.
Оставшись с Хумор одни, мы долго молчали.
— Не сердитесь, Хумор,— сказал я.
Она не ответила. Ее щеки были пунцовыми. Такими обычно становились они, когда она заглядывала в печь, где обжигались наши плитки. Готовая плитка выпала из ее рук и раскололась.
— Не огорчайтесь, это к счастью,— сказал я.
Она опять не ответила. Должно быть, обиделась за отца. А мне каково? В ушах все еще звучит голос: «Перевелись люди, у которых вот здесь... бьется горячее сердце!»
Солнце садилось, за окном сгущалась тьма. Я встал и включил свет. Пора было идти домой, но мне хотелось закончить хитроумный узор, который применяют при реставрации завершающей части свода. Несмотря на сегодняшние волнения, мне, кажется, таинственным образом удалось причудливо соединить весь этот сложный калей-доскоп красок и узоров. Впрочем, кто знает, может, потому и получилось, что весь день пребывал в волнении? Может, рука не равнодушно водила кистью?
Хумор тоже не спешила домой.
Я поставил готовую плитку на полку и, отступив, залюбовался ею. И Хумор отложила работу и смотрела на мою плитку. В ее грустных глазах промелькнул огонек, а уголки губ вздрогнули от улыбки.
— А знаете... у вас получилось не хуже, чем у Муслима...
— Благодарю,— буркнул я.
Мы вышли из мастерской вместе. Воздух был свеж, как ключевая вода. Над черным силуэтом «Биби-Ханум» сияла большая круглая луна.
— Я провожу вас.
Хумор молча пошла вперед, я последовал за ней. В проходной старик сторож заварил душистый зеленый чай и пригласил нас разделить с ним его скромный ужин. Мы поблагодарили и ступили на малолюдный темный тротуар. Кое-где на столбах под металлическими колпаками тускло светились лампочки. Автобусы в столь позднее время ходят редко, и мы пошли пешком. Пересекли небольшую площадь, миновали два-три переулка и, оказавшись на окраине города, свернули к одной из балок Афрасиаба. Тропинка, вьющаяся по самому краю оврага, выводила прямо к дому Хумор. Вокруг видны залитые голубоватым светом пологие холмы, до поры прячущие от людей свои тайны. В сухой траве неумолчно свиристят цикады. Справа от нас, за холмами, виднелась россыпь огней большого города. Над нами низко проносились летучие мыши. Хумор пугалась и вздрагивала. Об этих глухих местах, где ведутся раскопки, ходит недобрая слава. Люди и днем-то обходят их. Хумор взяла меня за руку и прижалась к моему плечу. Когда тропинка, убегая вниз, тонула в черноте обрыва, признаться, и мне становилось жутковато, хотя с Хумор вдвоем мы не раз бывали в этих местах. Среди развалин, где велись раскопки, нам иной раз удавалось найти черепок от древнего сосуда с росписью или стекляшку, сохранившую хоть каплю краски.
— Вы боитесь? — спросил я, стараясь придать голосу спокойствие.
— А чего мне бояться? Уже дом близок. Во-он огонек.
И правда, впереди за темнеющими купами деревьев горел огонек. Хотя дорога по трущобам Афрасиаба ночью и кажется нескончаемо длинной, я огорчился, что этот огонек так близок. Идти бы и идти вот так, прижимая к себе руку Хумор и ощущая ее тепло. Порой, сделав неловкий шаг, она задевала меня боком, и я чувствовал, как она дрожит.
— Посмотрите, как много сегодня на небе звезд,— сказал я.
— Говорят, у каждого есть своя звезда, но это неправда...
— Я вам подарю одну из них, и тогда это будет правдой. Выбирайте!
Хумор усмехнулась.
— У древних согдийцев звезда считалась символом счастья. Хотите вон ту, самую большую и яркую?
— Звезды ничьи. Они никогда никому не достанутся.
Ее голос печален. Я замедляю шаги. Она взбегает на холм и там ждет меня. Под сиреневым покровом ночи она еще прекраснее. Я протягиваю руку, но она смеется и спешит дальше. Я никогда не испытывал такого сладкого волнения. Может, это чары афрасиабских холмов влились в мою душу?
Я догоняю Хумор, беру за плечи. Она резко оборачивается. В широко открытых глазах испуг. Я осторожно касаюсь губами ее дрожащих ресниц. Она отстраняется, мягко оттолкнув меня ладонью, и идет, опустив голову, к калитке.
Хумор простилась со мной и ушла. Я постоял несколько минут в ожидании, пока в ее окне загорится свет. Неподалеку плескались о глинистый берег волны Сиаба. И почему-то от этих звуков радостный трепет постепенно уступал место щемящей сердце тревоге.
Кривыми узкими улочками, над которыми нависали, еще более сгущая мрак, ветвп старых шелковиц, я вышел на дорогу, поймал такси и поехал домой.
Всю ночь я не мог уснуть, все думал о Хумор. Перед самым утром меня одолел сон, я не услышал будильника. На работу опоздал. Усто что-то объяснял дочери. В ответ на мое приветствие лишь взглянул в мою сторону. Зато Хумор мне робко улыбнулась.
Усто целый день не покидал цеха. Возился у полок, перебирал изделия, переставлял их, словно сортировал. Садился на свою подстилку и брался за кисть, но вскоре опять вскакивал и подходил к полкам. Мне не сказал ни слова, лишь изредка бросал в мою сторону хмурые взгляды. Я тоже не обращал на него внимания. Работал и думал о Хумор. Во мне все пело. День выдался солнечный, мастерская была наполнена золотистым светом. На что ни взгляну, все меня радовало. Огорчали только краски: они блекли в сравнении с красотой Хумор. Я с огорчением понял, что плитки, которые с утра я старательно разукрашивал, не стоят и ломаного гроша. Пришлось заново накладывать краски, сочетая их так, чтобы они обрели сочность и в тени заиграли, словно солнцем озаренные.
Только под вечер, к концу работы, усто подошел ко мне и внимательно посмотрел на мою работу, потом на меня. Так учитель смотрит на своего ученика, когда не верит, что ученик сам выполнил трудную задачу.
— Сыровато, — сказал он и пошел к выходу.
Я стиснул зубы. Что скажешь? Слово усто — закон. Но что собственно «сыровато»? Вот так всегда: задаст загадку, а ты отгадывай.
Не скрывая раздражения, я сказал Хумор:
— Ваш отец всегда недоволен, но почему он ничему не учит? Или отдал все свои знания Муслиму?
Хумор склонилась над своим изделием, ее худые плечики как-то скорбно приподнялись.
Раздосадованный, я ушел.
Что ж, усто, я разгадаю твою загадку сам! Пусть отсохнет мой язык, если я еще когда-нибудь обращусь к тебе с вопросом. Все буду постигать сам. Придет время, и ты, усто, будешь любоваться моей работой. Еще пожмешь мою руку. А потом... Потом будет свадьба. И та, по которой вздыхали джигиты, станет моей...
Так я думал, шагая по тротуару, натыкаясь на встречных и не слыша ругани. Кто-то толкнул меня в спину, но я не обернулся. Не заметил, как миновал остановку автобуса, пришлось вернуться обратно.
Но н в последующие дни мне везло ничуть не больше. Неизвестно где пропадая по нескольку дней, усто вдруг появлялся в мастерской и принимался скрупулезно проверять мою работу, безжалостно ее бракуя. Я подавлял все возрастающий во мне гнев и старался не смотреть на него. «Может, он испытывает меня, черт бы его побрал? — думал я.— Может, такова доля всякого ученика?» И на следующее утро опять с усердием принимался за работу.
В тот день, мне казалось, я превзошел себя. Отработанные мной плитки уподобились цветным кружевам.
— Поздравляю,— сказала Хумор.
И это ее слово, прозвучавшее тише шелеста ветерка, было для меня выше всяких похвал.
Мы уже прибрали на столах и хотели уходить, когда появился усто. Ни слова не говоря, он включил все лампы, сел на подстилку и взялся за кисть. Делая вид, что работаю, я с опаской посматривал на усто. Приладив плитку на колене, он водил по ней кистью. Пальцы его дрожали, а плитка то и дело соскальзывала с колена. Вот рука сделала неверное движение. Он вскочил и с силой ударил плитку об пол. Его лихорадочный взгляд метался по мастерской и вдруг будто прилип к йолкам. Он было шагнул к ним, я вскочил и преградил ему дорогу, я понял, что он задумал.
— Не надо, усто!
Он оглядел меня с головы до ног, будто дивясь, откуда я тут мог взяться. Хотел отстранить меня, но я стоял прочно и, стиснув его руку, отвел в сторону.
— Все это ни к черту не годится! — он показал на полки.
— Напрасно вы так говорите, усто. Вы же еще не смотрели.
— Я и так знаю, знаю наперед.
— Если бы вы свое искусство...
— Искусство погибло!
— Вы сами губите его, усто!
— Щенок! Щено-ок! — Усто размахнулся и отвесил мне пощечину.— Это вы его губите!
У меня потемнело в глазах. Я не мог сдвинуться с места. Видел, как он ринулся к полкам, но я не в силах был и пальцем шевельнуть. Все гремело, грохотало. Вскрикнула Хумор. Усто вытолкал дочку из цеха и ушел сам. Наступила тишина. Жуткая тишина. Сердце изнывало от боли, будто его резали на куски. Я стоял оцепеневший и оглядывал валявшиеся вокруг меня осколки. Подобрал обломок величиной с ладонь и долго смотрел на него.
Я с трудом сдерживал слезы.
Она ушла. Оставила меня одного. Пошла успокаивать отца. А что со мной, ей все равно. Я ей не нужен. Совсем не нужен. Ради чего же тогда я терплю все это? Дурень, какой же я дурень! Все кончено. Оставлю на-всегда эту неприветливую, но ставшую мне мучительно близкой обитель. Хумор же мне будет светить всю жизнь, как недосягаемая звезда. Ведь звезды никому не достаются.
Среди груды осколков я с радостью увидел одну плитку, которую расписал сегодня. Ни трещинки, ни царапинки. Так может радоваться только человек, потерявший что-то очень дорогое и неожиданно вновь обретший.
Я подсел к столу Хумор и на обратной стороне плитки написал: «Хумор! Вы правы, звезды никому не достаются. Прощайте, Фархад».
Прислонил плитку к мраморной подставке для кистей и покинул цех.
С того дня я сижу дома. Чувствую себя разбитым, больным. Только мысли о Хумор приносят душе облегчение. Иногда вечером подойду к окну и ищу на небе ту звезду, которую хотел подарить ей. Может, и она в эту минуту, вспомнив меня, смотрит на нее. И, выходит, прав был я, она думала обо мне, моя Хумор, коль прислала телеграмму!
Я не представляю большего счастья, чем встретить Новый год с Хумор. Да кто мне подарит такое счастье? Что это! Опять звонят в дверь? Кого несет в столь поздний час?
Я открыл дверь и... не поверил глазам. На пороге стоял усто, припорошенный снегом. Он отряхнулся, сняв с головы шапку, и, не дожидаясь приглашения, прошел в комнату. Я, теряясь в догадках, последовал за ним. Не глядя на меня, он подал мне руку и глухо произнес:
— Прости меня, сынок!
Я удивленно смотрел на его состарившееся лицо.
— Поверь хоть раз мне, старому дураку. Ты хороший художник!
У меня вмиг потеплело на сердце.
— Раздевайтесь, усто!
Я открыл бар и выставил на стол коньяк, потом принес вазу с фруктами, конфеты. Он сделал вид, что не заметил моих хлопот.
— Пойдем к нам, сынок. Хумор там ждет... на стол накрывает. Думаю, ты не откажешься встретить Новый год с уходящим художником.
Он все перевернул во мне, упомянув имя Хумор. Не владея собой, я приник головой к груди усто. От него пахло краской и жженой глиной.
Мы вышли на улицу. В ясном небе мерцали зведы. Это неправда, что они никогда никому не достаются.
1979
Перевод Э. Амита
Просмотров: 3849