Явдат Ильясов. Золотой истукан (роман)

Категория: Русскоязычная проза Узбекистана Опубликовано: 26.09.2012

Явдат Ильясов

ЗОЛОТОЙ ИСТУКАН

- Почему вы копаетесь в седой древности, кому это нужно? - Такой вопрос нередко задают Явдату Ильясову и устно, и со страниц печатных органов, в критических замечаниях. Между тем, на подобный вопрос давно и хорошо ответил Ф. Энгельс в своей книге «Анти-Дюринг»:
«Седая древность» при всех обстоятельствах останется для всех будущих поколений необычайно интересной эпохой, потому что она образует основу всею позднейшего более высокого развития, потому что она имеет своим исходным пунктом выделение человека из животного царства, а своим содержанием - преодоление таких трудностей, которые никогда уже не встретятся будущим ассоциированным людям».
Этим емким и точным определением и руководствовался писатель Я. Ильясов, влюбленный в историю нашей страны, при работе над «Золотым истуканом» и предыдущими книгами - «Тропой гнева», «Согдианой», «Стрелой и солнцем», «Пятнистой смертью», «Черной вдовой».
Я. Ильясов не просто любит историю - он ее хорошо знает. Иным читателям кажется, что писать на историческую тему легко: «Иди, мол, проверь, так ли было на самом деле». Нет, на эту тему очень трудно писать. Совсем нелегкое дело - по скупым деталям, разбросанным в десятках и сотнях старинных сочинений, восстанавливать живой быт, образ мышления давно исчезнувших людей. Нужно много ездить, своими глазами увидеть следы минувших эпох: - остатки плотин, огромных каналов, древних крепостей, и суметь их увидеть не только в теперешнем состоянии, но и такими, какими они были прежде. Необходимо изрядное воображение, чтобы воплотить все это на страницах художественного произведения.

РУСЬ. КОСТРЫ НА ХОЛМЕ

Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
Грядущие годы таятся во мгле;
Но вижу твой жребий на светлом челе.
А. С. Пушкин. «Песнь о вещем Олеге».

Зной. Безветрие. Скорбь. Чаден воздух над Росью. Плачут бабы - не хлебы пекут, жгут детей на кострах погребальных. Голод, хворь. Суховей пал в минувшее лето с вражьих степей. Надеялись нынче на милость Стрибожью, Хорсову жалость - опять обманулись.
Или мало их улещали? Отнюдь. К братчине звали, незримых, под Новый год - последних овец извели, не скупились. До игрищ ли ярых было весной? Скудость. А справили масленицу, хоть и погрязли в долгах сверх бровей: старая чадь помогла, спасибо за щедрость такую. И Ярило - разве он забыт и обойден? Сыскали ему, как теплые дни приспели, утеху, ладную березу, невесту молодую. Лентами убрали белоногую, хаты увили зеленью, празднуя богово похотствие.
На Русальной неделе девушек нежных в листву обряжали, водой поливали до сини. Заставили их, невеселых, водить хороводы, венки плести из жесткой, плохо отросшей травы, в речку бросать обмелевшую. В ночь под летний солнцеворот - костры палить, с дружками прыгать через огонь.
Иные падали, обжигались.
Пусть. Лишь бы - ливень…
И вновь пригорело жито. Хилый урожай. Да и его дадут ли убрать подобру-поздорову. У неба -дождь запоздалый, град, и ветер, и молния.
Близится страшный Родень.
В удачное лето - и то не брага льется в честь хмурого чура на требищах: режут быков ревущих, истово, с жутью в глазах, мажут кровью зубастую пасть истукана.
Что ж будет теперь?
Это случилось в полдень.
Они надвигались, сухо и четко брякая в унылой тишине, неотвратимы, отрывисты: словно упырь подступал, размеренно, с хрустом звенящим встряхивал костями на ходу.
Слухом Руслан уловил их давно - когда чужая поступь звучала еще вдалеке, у въезда в Семаргову весь, да отложил, не вникая в их суть: думал, кровь стучит в больных висках. Он был за печью, копался на дне хозяйственной ямы. А вдруг наскребет горсть зерна на похлебку.
Ничего. Одна пыль.
«Я - что пропойца Калгаст. Сходит в погост - издержится весь, до последней крохи, а утром, проспавшись, роется в легкой мошне: не осталось ли в ней на похмелье. Заведомо знает - пусто; так нет, трижды вывернет сумку, тряпье переберет, искать уже негде - сидит, шарит, точно слепой».
Он сплюнул горькую слюну, разогнулся, смахнул с ладоней пыль - и услыхал снаружи отчетливый стук, железный скрип, холодное позвякивание.
Дверь! Он с утра держал ее открытой. Жара, трудно вздохнуть. Пусть немного продует хату. Не ждал беды. Знал бы - явится лихо, бревном загородился изнутри. Теперь - поздно.
С обидой нынче богов поминал, старую чадь - людей родовитых в мыслях задел - вот и приспела кара. Неймется глупому! Сколько твердил себе: не ропщи, накажут. Другие ропщут - беги от речей досадливых. Нет! Словно змей угнездился в душе. Точит. Мучит. Спать, что ли, на ходу, чтоб не думалось? Блажь. Живешь - мыслишь. А жизнь какая?
Злые шаги проскрежетали у входа. Сплелись, оборвались, тупо заглохли. Будто цепь висячая упала, свернувшись. Руслан таился за плетеной стенкой, отсекавшей чулан от жилой половины. Хорошо - сумрак внизу. Не разглядеть сразу с улицы, есть тут кто или пусто в землянке. Взгляд сквозь прутья - наверх, по-рысьи вкрадчивый, из-под ресниц: глаза могут луч поймать, блеснуть, выдать.
Ниже порога, на первой ступеньке дерновой лестницы, чернела босая нога с тощей лодыжкой, охваченной тремя толстыми медными кольцами. К ним спадал обшитый крупными бубенцами край слепяще алой, в желтых молниях, грубой ризы.
Хрип. Свист глухой. Точно бык вздохнул большой и хворый. Пола колыхнулась. Бубенцы загремели. В ушах Руслана, как напористый ветер в круглых днепровских раковинах, задрожал гнусавый свирепый звук.
- Ой! Чур… - Руслан испустил тонкий сверлящий крик. Из-под лба, скрытого желтыми космами, улетучилась память. В очах мгновенно погас отблеск древних огней, полыхнула студеная синь степных лебяжьих озер. И яма для зерна тотчас превратилась в ловчую, волчью.
Он рванулся - будто взлетел над нею, ушибся о стену. Забился, царапая глину, стремясь проломить головой сухую плотную толщу. Кинулся к очагу. Попробовал влезть, как в нору, под тесный закоптелый свод - не сумел, рухнул назад. Задергался, словно в падучей, на щербатом земляном полу…
- Еруслан! Эй! - Его перевернули, похлопали по спине. - Живой? Очнись.
- Сосед? - Руслан отполз, прислонился к печке. Искоса, с боязнью, скользнул дурными глазами по ногам Добриты. В лаптях! Слава богу. Свой. Он показал бровями на дверь.
- Слыхал?
Добрита кивнул, опустился на лапку.
- В город зовут, на Родень. А с чем идти? - Долгий, нескладный, весь из одних костей, взъерошил грязные волосы, замотал головой. Есть хочу…
Казалось, заплачет сейчас Добрита. Что голод? Жену вчера отнес на костер. Нет, удержал слезу. И говорит без крика, смирно, с подспудной, безгласной болью. В летах человек. Терпеливый. Это Руслан, чуть что - навзрыд.
- Стыдись.
- Пойдем, брате, к старцу Нехлюду. Наземь рухнем. Глядишь, подсобит - хоть отрубей, да отсыплет.
- Где он, Нехлюд? Тишь в хате, ветер в клетях.
- Ну? И когда успел, сыч скупой? С вечера был, ныл: хлеб на исходе. Ночью, видно, утек. А мы - спим. Эх. Кинул нас. А еще - глава. Но и хулить грех. Досадили: «Отсыпь, отрежь». Покуда невмочь ему стало. Некрас да Нечай - те с нами вовсе не делились, сразу улетели. Ну, ладно. Ищи их теперь. Придется, брате, в погост плестись, к Пучине-боярину.
- Ходили уже. Отказал. Не одну, мол, Семаргову весь - весь округ пасу. Расхватали зерно. Сам ныне голодный, хоть помирай.
- Врет, не помрет. Перебьется. А нам - околеть, коль и дале тут охать да зелень жевать. Чего ждать? Уж и колосьев не осталось в поле - неспелые срезали, съели. Пойдем, Еруслан. Авось снизойдет.
Встряхнулся Руслан, ободрился. Спустились к реке. Вспомнил парень: дверь так и осталась открытой. Оглянулся. Будто куча приземистых копен, с прошлого лета забытых, оседлала бугор - жилища в откосы врыты, соломой трухлявой крыты. Безлюдье. Кто помер, кто под лавку залез помирать. Которые покрепче - разбрелись. И без того давно уж треснула община: одних вознесло, других прибило книзу, а теперь и вовсе распалась вервь.
Прощай, Семаргова весь, село родное.
Руслан заметил у своей землянки что-то круглое, желтое. Словно камень взлетел и застыл над изгородью. Присмотрелся: кувшин торчит на колу. Всего-то добра у смерда - кувшин пустой. Ладно. Пусть висит. Не птица, не упорхнет. Руслан еще напьется из него. И дверь пускай распахнута. Будет знать Руслан: ждет хата хозяина.
Ему и в голову не запало, что, может, он видит ее в последний раз.
Река, - непривычно тихая, странно открытая - вся наружу, с белыми, чистыми, круто оглаженными, точно полные бедра и груди, грудами долгих и круглых отмелей, - лежала в холмистых извилистых берегах, как в смятой постели: будто баба в жару оголилась, устало раскинулась. Лишь кое-где, словно сонный взгляд из-под частых ресниц, блеснет сквозь темную поросль осоки мглистая голубень.
- Эко сморило матушку Рось, - молвил Добрита, жалеючи. - Сникла. Обомлела, бедная, обмелела. Пройдет ли челн? Не довелось бы тащить всю дорогу,
- А пеши и вовсе худо. Ноги дрожат. Бреди в такую даль.
- И то верно. Подохнем в лесу. Ишь как парит. Неужто к грозе?
- Тьфу! Типун бы тебе…
- Эй, смерды! - донеслось издали. - Эге-е-ей! Бегите сюда. Поспешайте.
Встрепенулся Руслан, побелел: не водяной ли кличет? Видит - поодаль, ниже по течению, где простор сквозной, стоит на воде, прямо на глади, нагое диво лохматое. Пред ним растянулось второе: черное, длинное, с высокой изогнутой шеей, с грозно склоненным клювом.
- Спасайся! - Руслан метнулся в гору.
Сосед - сердито:
- Куда? Погоди. Это Калгаст.
Горласт непутевый Калгаст. Рычит, хохочет.
- Испугался? Эх! Чего ты? Я не кусаюсь. Руслан же от ног его волосатых не может глаз отвести. Смертный - и поверху бродит, не тонет. Жутко смотреть. Господи помилуй, неужто оборотень? Догадлив Калгаст.
- Несмышленыш! Тут мель. - Взрыл стопою мокрый песок. Хлопнул влажной ладонью ладью смоленую по стойке носовой, под голову птичью затейливо рубленной, с глазами из раковин выпуклых, с медным клювом кривым. - Вот, кречет мой на ней сидит. Не веришь? Пощупай.
Ткнул жердью Руслан - и впрямь бугор, водой чуть прикрытый. Взбаламутил ее Калгаст, да и солнце на той воде: слепит, как железо жидкое, потому и не видно мели.
- Ну?
- И вправду.
- А то растрезвонишь: Калгаст, мол, упырь, брат водяному. Смерды мне ноги отсекут.
И все ж не проходит боязнь. Верь такому. В очах - злая волчья понятливость, зубы хищно сияют на опаленном лице. И весь он - как пень обгорелый. Черный. Сухой. Голову тиной прикрыл. Пахуч, как зверь. Хвойной прелью несет от него, дичью, грибами. Чисто леший.
- Пятый раз с утра застреваю. Тяну, толкаю, волоку. Притомился. Вы-то далече? А, вот и ладно. Я ниже, в город, плыву, лещей везу на торжище. В озерах глухих наловил, навялил, гору навалил. А здесь у вас пескарей пропащих, и тех не видать.
- Где уж, - вздохнул Добрита, косясь на корзины в ладье. - Всю Рось процедили сквозь сеть. Выгребли живность. Рачка-дурачка не сыскать в нашей речке. А хороши лещи?
- Угощу. Да и тронемся вкупе. Трудновато одному-то. Колодину вашу оставьте. Чего с ней возиться?
Руслан с беспокойством:
- Бросим челн - обратно на чем?
- Дотошный, - усмехнулся Калгаст. Отвернул холщовую полость, коей были прикрыты корзины, добавил скучающе: - А доведется?
- Чего?
- Обратно.
Вконец оробел Руслан. - К чему ты? Воздержись.
- И наперед загадывать не след. Время лихое.
- Ну тебя! - Дрожат у Руслана губы, вот-вот заплачет. - С тобой заплывешь…
- Экий ты… хлипкий, - сказал с досадой Калгаст. - Прежде-то вроде был чуть посмелей. Отчего он хнычет? - обратился охотник к Добрите.
- Волхв трубил.
- А! Тоже добродеи. Кой пес их принес. Нацепили, черти, погремушек, бренчат, кричат, палками стучат. Всю дичь разогнали. Чего ты скис? Волхв - не волк.
Тут и Добриту согнуло.
- Брось, не кощунствуй, брате! Горе накличешь. И без того ой как худо.
Руслан - тот вовсе схватился бежать, но упредил негодный Калгаст: сунул под нос золотистую рыбину - разве уйдешь?
Велик белый свет. Народу - невпроворот. Живут двое где-то за сто или тысячу верст, или за год пути, в разных концах земли; слыхом друг о друге не слыхали, чаять не чают когда-нибудь сойтись с любовью или ненавистью. Но судьба - хитра. Она настороже.
… Проворно грыз Руслан сухую, точно щепа, плоскую рыбу. И той же порою - час в час, не очень, чтоб далеко, но не так уж и близко отсюда, на Днепре, за порогами, - другой детина, тоже плечистьй да жилистый, однако старше, темный, скуластый, еще проворнее разделывал баранью тощую кость.
Звали его по-чужому: Хунгар, и нравом он был чуть покруче, чем юный смерд из Семарговой веси. Лежал бек Хунгар на ветхой кошме, в палатке шерстяной, подвернутой снизу ради прохлады, кость обгладывал, косо оглядывал стан кочевой, из тех же убогих палаток составленный. Мало скота у орды, еще меньше - детей. Женщины истощены, мужчины зубами скрежещут: не дай господь сейчас их затронуть.
Обгрыз кость Хунгар, призадумался: кому отдать, псу ли худому, на брюхо припавшему, жене ли своей Баян-Слу, что дерзко сидит спиной к господину, смотрит на Днепр, обхватив колени.
Уныло шумит, словно плачет, на порогах вода, от пены хлопчато-бела. Синь. Белизна. Кажется, небо в пятнах пушистых волокон опрокинулось вниз, втиснулось меж берегов. Наверно, потому и нарекли аланы древний поток Дон-Аброй, Небесной рекой. Чайки над пеной кричат, будто к себе зовут. И женщине хочется крикнуть, удариться оземь, как в сказке, чайкой взлететь, навечно оставить кочевье постылое.
Пес у Хунгара страшный- облезлый, бесхвостый, зато послушный. Предан хозяину. Любит. Жена - плохая, хоть и красивая. Ненавидит супруга. За что?
Ну, ладно. Пускай. Все-таки жена.
Сунул Хунгар ей кость - плечами передернула, молчит. Брезгует? Он наотмашь хлестнул ее плетью по узкой спине: не то, что ахнуть, вскинуть ладони, упасть - злодейка с места не сдвинулась. Готское отродье!
- Куда правишь, Добрита? Спишь, а? Не зевай! Опять застрянем.
- Тьфу, напасть. Никак и вправду задремал? Через силу гляжу. Сам, брате, виноват. Обкормил, вот и клонит ко сну.
- Угоди смерду. Голодный - плохо, сытый - тоже негоже.
- Если б всегда быть сыту. А то - терпеть, да вдруг столько съесть. Отяжелеешь.
- Погоди, друже. Попадешь к Пучине - не часто доведется тяжелеть. Уж он употчует.
- И то счастье.
- Собачье счастье.
- А куда еще голову приткнуть? Хлеб у боярина черствый, да верный.
- Верный, да скверный. Горький.
- Пусть.
… Волхвы, предрекая боярскому чаду счастливую долю - всю жизнь гостить на пирах, назвали его Пирогостом. Что ж, пировать он любил. Однако в миру Пирогоста не знали - знали Пучину. Удружили смерды ему за бездонную жадность. Без промаха бьют. Им виднее, что ты такое.
К примеру, Калгаст.
Тоже прозвище.
Имя у охотника иное.
Калгаст, Пирогост, Славонег, Любонег, Ратмир, Доможир, Доброжир, Жиробудь - имена добрые, густые, боярские и княжеские. В них забота о славе, о неге. Пуще всего - о том, чтоб не отощать.
Смердам достается что попроще, сердитое, постное: Нелей, Непей да Неждан, Бессон да Злоба. Даже - Крик, Шум, Гам, Негодяй.
Печаль - так кличет охотника мать.
Но для других он - Калгаст, то есть «Щедрый на угощение».
А ты, Пирогост, днюй и ночуй на пирах, хоть умри, объевшись, упившись, - все равно, и тем паче, быть тебе Пучиной.
Усадьба Пучины венчала мыс на речной излучине.
Издали мыс, - с его крутыми сверху и пологими снизу склонами, в редких, не очень глубоких, но четко оттененных оврагах, вкривь сползающих с высоты к подножию, - походил на старый кряжистый пень, срезанный прямо у толстых корней, грузно выпирающих из земли.
С трех сторон под серым холмом плескалась Рось.
С береговой стороны, под отвесным уступом, открытом на скате, стелилось за впадиной рва сухое поле.
На плоском просторном верху, точно грибы на срезе пня, торчали хоромы, кузницы, хлевы с изжелта-бурыми, как у осенних опенок, макушками.
Путники увидели с реки негустое людское скопище, что роилось белыми пятнами холщовых рубах между рвом и стеной уступа, на серо-зеленом откосе. Рубахи, белые рубахи. Они маячили у запертых бревенчатых ворот, прочно вделанных в крутой и ровный, скрепленный дерном защитный вал; спускались по рыжей тропе к причалу; отражались гусиными снежными перьями в зыбкой и темной воде меж челнами, сникшим тряпьем, будто с кольев, свисая с тощих мужиков, стоявших подле челнов и зло глазевших на гостей.
- Эй, людие! - Калгаст вылез на берег. - Иль Пучина задумал хлеб раздать? Взял да хлопнул шапкой оземь - где, мол, наше не пропадало! Жадным кличут? Удивлю сучьих детей неслыханной щедростью. А? Тогда пошто галдите невесело, тихо, будто на похоронах? Громче орать бы надо.
- Он раздаст, - проворчал смерд средних лет, рослый, как все вокруг, но черный, носатый, крупноглазый, точно ромей. Смерд вяло тронул Калгастово плечо. - Живой? Давно не видались.
- Здравствуй, Неждан. Это кто там вопит? Охрип, болезный. Глотку изорвал - пилой заторы придется спиливать.
Неждан угрюмо оглянулся на погост.
- Голову б ему спилить. Первуха, холоп боярский. Боярин-то, пес лохматый, удрал. - Неждан всех недругов, даже самых облезлых, называл лохматыми псами. - Выгреб зерно, рухлядь увез, скот угнал. К Ратибору подался. Первуху с оравой оставил хоромы да клети пустые стеречь. А мы чаяли - пусть с криком, да упросим хоть малость подсобить. Сорвалось. Старцы наши, из Хорсовой веси, тоже скрылись. Ночью, отай. Бегут, а, Калгасте?
- Бегут, - кивнул изгой понимающе.
- И чего всполошились? - вздохнул Добрита.
- Паленым пахнет. - Неждан подмигнул Калгасту.
Рассмеялись. Черный опять взглянул на хоромы. - А дерево сухое… - Обернулся, глазами поймал свет Руслановых честных очей, сморщился, разжал кулаки. - Куда теперь? - И сам ответил: - Тоже к нему, Ратибору, куда еще. - Он вновь, но уже чуть заметно, мигнул Калгасту.
Охотник - Добрите и Руслану:
- А вы, смерды смирные?
- Туда же. Ведь и так надо быть.
- Может, князь… - Руслан сглотнул слюну. Ох, поможет ли князь?
- Авось, - угадал его думу Добрита. - А, Еруслан? Меня, глядишь, в дворовую челядь приткнет: небось слыхал он обо мне, я не ленивый. Тебя в дружину возьмет. Отрок ты дюжий. Исхудал, правда, малость. Ну, не беда, разнесет на княжьих хлебах.
- Возьмет ли ворчун? - усомнился Руслан, а внутри уже с дрожью подымалась надежда: вдруг посчастливится? - Я, чай, безродный. Схоронил своих-то всех.
- Такие и надобны князю.
- Плывете? Добре. - Калгаст повеселел. - Но давайте сперва поедим, вздремнем. Путь далек. Садись, Неждан. И ты, злой Чернь. И вы, Судак, Линь и Карась, племя рыбье. Эй, кому дешевых лещей? По оплеухе за пару. Платить боярину Пучине. Налетай, людие.
Тронулись.
- Землю пахать - несыту быть, князю служить - быть биту. Идите лучше со мной полевать.
- Полевать - не редьку поливать. Ратаеве мы с Ерусланом. Прикинь, легко ли: от нивы да в дикое поле?
- Раздолье. Схватился со старой чадью, изгнали прочь - с тех пор и скитаюсь, по-птичьи питаюсь. Лечу, куда хочу.
Завидно Добрите.
Но хватит ли в реках, лесках еды на всех?
Озадачен Калгаст.
Пожалуй, нет. Народу - пропасть, и русь не чудь, не к снасти хитрой - больше к сохе привычна. Однако уда, самострел, сеть да пасть - подспорье хлеборобу. Дичи по рощам да прочим урочищам вдосталь. Одна беда, везде знамение торчит боярское: на гонах, езах, перевесищах. Полезешь - кожу сдерут.
Калгасту слезы, Добрите смех.
Вот и «лечу, куда хочу».
Теперь все чужое, только горе свое.
- А, Еруслан?
- Да. Оно, конечно… похоже.
Лучше б смолчать, но как тут смолчишь? Про долю мужицкую речь. К тому же сыт сейчас Руслан, а сытый - смелый. Притупило едой боязнь, точно зельем - болезнь.
- Правда, Калгасте, будто при дедах - добрей жилось? Хозяйством вроде совместно владели, достаток делили поровну. Ни слуг, ни князей. Все вольные.
- Древляне в дебрях сырых доселе прежний устав берегут. И что? Таятся в селах убогих да крохотных, как совы в загаженных дуплах. Совместно? Один топор на пятерых. Пригорок выберут, лес подсекут, выжгут дотла: сей, веселись, поле - с ладонь. Снимут горстку пшена, урожай клянут: всего-то по зернышку и досталось. Бедность. От нее - злость, жестокость. Вольные?
Сплошь холопы, всех без разбору душит вервь. Хворому, слабому, старому - смерть. Непокорному - тоже. Случилось мне забрести к ним намедни. Еле утек. Хотели повесить, духу лесному скормить.
Добрита - недоверчиво:
- Что ж… выходит, легче теперь человеку?
- Выходит. Ну, сейчас, правда, плохо. Неурожай. Сухомень. Ныне всякому худо, даже боярину. А так, ежели сверху взглянуть, то, конечно, полегче. Ты - на скудость сетуешь, а древляне, дреговичи, кривичи - завидуют нам. Дескать, обилье в полях. А что? Лесов дремучих, темных тут мало, степь близко, есть где соху развернуть. Усадьбы. Веси. Города. Простор - до морей. Весь белый свет по соседству. И гнездо у каждого свое. Очень им то по нутру, бородачам болотным. Тоже, где могут, где одолели чащобу - росчистей крупных, значит, и хлеба, прибавилось, - рвут ветхую вервь. Уже и бояре, слыхать, завелись.
- Эка радость.
- Ну, и не то, чтоб напасть. Их с челядью - горсть. Всему голова - смерд, вольный пахарь. Спору нет, изнемог он нынче. Но - до поры. Приспеет щедрое лето - опять хозяин себе. Отвалит дань, и боле его не тронь. Да и господский двор, если умом раскинуть, опора смерду в недобрый час. Ругаем Пучину: «Скупой». Верно, что скуп. Однако же - помогает. Взаймы дает, хоть и с двойной отдачей. Негде взять - и тому будешь рад. Даром никто не отвалит. Утек? И его надо понять. Прежде-то сыпал. Брал купу, Добрита?
- По горло в долгах, и старой чади, и Пучине.
- Ты, Еруслан?
- Покойный батюшка наш семян занимал, товару железного. Вернуть не успел. Долг - мой теперь. В закупах числюсь.
- Видите.
- Чего ж тогда бранишь нас с Ерусланом? Собачье, мол, счастье. Не пойму.
- Больно покорны, податливы. Чем славилась издревле Русь? Упрямством. Ни доморощенным, ни пришлым лиходеям не давала спуску. А нынче нас не узнать. Присмирели. Секут до костей, истерзали вконец, измочалили - терпим. Идти к богатому иди, да оглядывайся. Он ненасытный. Всех исподволь посадит на цепь. Как ромеи в Корсуне - пленную скуфь. Бичами, как скот, на жатву погонит. И что? Вчера - ты смерд, сегодня - закуп, должник, а завтра? Холоп. И дети твои… кем вырастут в хлевах чужих?
- Нету детей. Схоронил. И жену.
- Мир праху. Будут еще. А будут - кем будут? Ты думал о завтрашнем дне, о детях да внуках? Должен думать, поскольку, себе на беду, - человек. Это волу - набил брюхо травой, и хорошо, спи, посапывай.
- Изгой, а туда же. Тебе-то что до забот мужицких?
- Эх! Или я двужильный? Забава ли, под стать врагу, в оврагах рыскать? Я храбрился давеча, бахвалился, а честно сказать - туго живу. Пятки сотрешь, покуда зайчишку хилого выследишь. В трясину плюхайся, в снегу подыхай. Опостылело. Хочу к теплу домашнему.
Он тягуче, стонуще зевнул, сказал со скрипучей злостью:
- Хлебнуть бы. Прибуду - до смерти упьюсь. - Помолчав, усмехнулся стесненно: - А толку? Устал. Тошнит. Это, друже, гибель, не спасение. Иное надо искать.
- Кинь поле. Обратно в мир, пожалуй, не примут - отрезан ломоть. Зато князь, я слыхал, привечает изгоев, с охотой в дружину берет.
- Знаю. Таких, кому некого жалеть. Но ратник тоже холоп. Правда, лучше ухоженный. А по мне - легче век в болотах блуждать, чем в палатах кому-то угождать. Строптив. Задирист. Крут. Оттого и со старой чадью на ножах. Спесивых не терплю, скудоумных. Бездушных, завистливых, жадных И бедных людей обижать не люблю. Зверей - обижаю, людей - не могу. А князю служить - только и делать, что смердов безропотных бить. Таких, как ты с Ерусланом.
- Попробуй взропщи. Старая чадь в мирах - боярину оплот, бояре в крепких дворах - тому же князю, а выше княжеской - власти нет. Куда пойдешь с нуждой да жалобой? В Киеве князь, говорят, справедливый. К смерду - добрый, к боярину - строгий. Слыхал?
- Слыхал. Да наш господарь ему неподсуден. Был бы подсуден - может, не смел бы этак чудить. - Калгаст помолчал, пожал плечами. - Или тоже… служил киянину опором, вроде буйных князьков полянских да северских. Нет, друже. Плоха надежда на князей. Меж собою - как псы, против нас - заодно. Придется самим спасать животы.
- Это как же?
- Князь да бояре не дремлют. Знай гнут свое. Пора и смердам очи продрать. Соберутся на требище - надобно вече створить, амбары Ратиборовы проведать.
- Это в Родень-то день?!
- Не пропадать же народу.
- Ох, бога прогневим.
- Наши боги - Хоре да Семарг. Древний Род к врагу переметнулся. Теперь он - дружинный, господский. Вроде Перуна, которому кияне требы кладут. Пускай бояре пред ним трепещут. Да и так ли грозен ветхий Род? Устал. Слаб против чудищ хозарских. Степной-то бог его перемог, видишь, всю землю выжег.
- Не подымутся смерды.
- Небось надоело мякину жевать…
- Оно так. Да удастся ль с дружиной сладить? Крепки отроки, аки дубки. На диво сбиты.
- А мы - из ремней сыромятных свиты? Навалимся скопом, хвосты подожмут. А станут горланить - скормить чертей богу ихнему. Что, жуть берет? Будто сто лет остолопу жить. Хоть жить-то, может, три дня осталось. Так лучше с бранью, по-воински, пасть, чем псом бродячим сгинуть. А вдруг не помрем, расколотим дружину? Тут есть, маломошть, из-за чего шуметь. Терять… что тебе, нагому, терять? А найти, глядишь, чего-нибудь найдешь. Только смелости чуть наскрести. Пойдешь, куда позову?
- Не знаю.
- Вижу, пойдешь.
- Другие как?
- Тучей встанут. Смотри. - Калгаст кивнул через плечо. За ними стаей гусей, неспешно, чуть вперевалку, катились по зыби челны, набитые смердами. Дивно Добрите: народу много, а шуму - почти не слыхать. Так, тихий гул. Но - жесткий, опасный. - Один Неждан осилит пятерых. Люди - что луки, до отказу натянутые. Весь труд - тетиву спустить. Видишь селение на мысу? Причалим. Верных людей посетим, посидим: дело затеяли хитрое, каждую мелочь надо обмозговать. Эй, Неждан? Приставайте.
- Угадал Еруслан, с тобой - заплывешь… - Добрита понурил голову, сунул по давней привычке грязные пальцы в мочало светлых иссохших волос.
С детских лет - нужда, заботы, боль. И посулы, посулы, посулы. Трудись, не жалуйся - достаток обретешь. Небо любит старательных. Не сохой пахал - зубами землю грыз. Жену не щадил, до беспамятства изматывал работой. Сам по дороге с нивы домой засыпал на ходу, падал в крапиву - как пьяный. Безмолвно сносил от старших смех обидный, затрещины, ругань. Трудно? Пройдет. Это - до поры.
Оглянулся - сплошь горечь и скорбь. Страшно подумать: вся жизнь прошла впустую. Вся жизнь - до поры. До той, после которой - черный сон, вечная тишь.
Что впереди? Под сорок бедолаге. Сообразить пора, что больше нечего ждать. Столь осточертел Добрите белый свет - взять да подпалить бы с трех сторон. Правду глаголет Калгаст: много ли голи терять? Зато хоть раз расправишь грудь. Хоть день побудешь чернокрылой птицей.
Потом - пусть очи вынут. Хуже не будет.
- Добре, - молвил Добрита угрюмо, с тяжелой булыжной решимостью. Ясно Калгасту - уж если вспылит этот тихий мужик, разойдется… держись, будет ломить, покуда не сдохнет.
- Твой черед, Еруслан. Что скажешь?
Юнец сидит нелепо скорченный, свесив голову между колен - чуть ли не в живот уперся носом. Господи, помилуй, что плетут?! Грозный Род… разве глухой? Слышит.
… Он давно порывался сойти, бросить опасных попутчиков, но не посмел: угостил тароватый Калгаст, стыдно вроде бежать, да и лень было слезть. Разморило. И влип, незадачливый. С кем связался? Пьяный - понятный: добрый, веселый, беспечный, а трезвый - видишь какой. Тать.
Огромное черное чудище незримо, с беззвучным ревом, встало, как тень, за спиной, провело ледяной ладонью по затылку и по хребту. Руслан тихонько взвизгнул.
- Брюхо болит? - спросил участливо изгой.
Проклятый! Очи метались вдоль судна понизу, чтоб не столкнуться с упорным, хитрым Калгастовым взглядом. Отрок в страхе цеплялся за край ладьи. Похоже, спрыгнуть хотел, да пугала зыбкая глубь.
С утеса хлынул, мутно растекся над Росью утробный мерзостный вой. Руслан подхватил знакомый до рвоты призыв, ответил на голос трубы хриплым истошным воплем. Судно качнулось. Плеск. Оправились от изумления - нету соседа. На круто вздыбленном горячем берегу, в густых рогатых кустах - треск сумасшедший. Будто олень, спасаясь от борзых, в ужасе лез по откосу.
Знай они, что натворит очумелый беглец, пожалуй, догнали б, зарезали.
- А после… хоть плачь? Отстань. Не хочу.
- Баян-Слу! Измучила. Смирись.
- Веришь, нет - я боюсь. Грех… перед дорогой…
- Грех? Чепуха! Кто уходит? Хунгар, а не ты. А Хунгару - плевать. Будь что будет. Перестанешь меня изводить? - Бек вцепился ей в косы; сомкнув глаза и прикусив губу, она с трудом отвернула худое лицо. Хунгар, зверея, ощерил зубы, приблизил свой рот к искаженному болью, заманчиво алому рту жены. - Сгубить задумала? Ну, погоди. Хунгар - не такой, чтоб от бабы терпеть поношение. Берегись. Настанет день - будешь в золе на коленях ползать. О пощаде молить. Но уже ничего не вернешь. Сам сгорю, а тебя допеку. - Удар.
Баян- Слу свалилась наземь. Светильник опрокинулся, погас. Бек, свирепый, как бык, ринулся к выходу.
- Дурень! - жестко шепнула вдогонку кромешная темень. Ночь. Прохлада. Костры. Он притих: не плачет ли жена. Тьфу! Змеи не плачут.
С тех пор, как привез ее в кочевье, спугнула счастье чертова тварь. Засуха, бедность. Дети чахнут. Одна неудача на привязи тащит другую. Так в караване, неслышно бредущем сквозь марево, призрачном, - их много, бесплотных, в степи, - немая верблюдица тянет подруг вереницу. Страх. Наваждение.
Брат намекнул: не юха ли? А может, упырь? Змея в сто лет становится драконом - аждахой, через тысячу - мерзкой юхой. Юхе нетрудно прикинуться девушкой. Она даже замуж выходит, чтоб терзать человека всю жизнь. Как ее распознать? У юхи нет пупка, под мышкой - отверстие, руку можно просунуть, сердце достать. Упырь же имеет лишь перед, сзади он пуст.
Проверил Хунгар - есть у строптивой пупок. Ладный, глубокий. До слез приятно смотреть. Дыр под мышками не отыскал, а сзади… и сзади, хвала праматери, все оказалось на месте.
Упрямое создание! За что ненавидит, за что? Скудную кроху услады силой приходится брать. Безобразен? Нет, не хуже других. Дюжий, пригожий. Хоть сейчас вновь женись. Сразу на десяти. Охотно пойдут. Бек. Богач. Правда, нынче - нужда. Ну и что? Три проворных набега - холм из добычи сложит в кочевье Хунгар.
Может, и она тогда смягчится?
Вдруг оттого и не любит, что обманулась в надеждах, попала в кибитку худую вместо серебряной юрты? Ох, вряд ли. Ей и теперь втрое легче, чем женам простых пастухов. Все равно, негодная, дурит.
Тут, пожалуй, иное. Грустит по алану из Таны. Прельстилась. Хворый, костлявый, сутулый. Только и умел, что цветы на медных чашах чеканить. Тень! Воскресни - опять поймаю, череп снесу.
Баян- Слу, Баян-Слу. Уж лучше б юхой оказалась -вынул бы сердце, разгрыз, успокоился. Может, прогнать? Никогда. Это - смерть. Хунгар потерянно топтался у шатра, почти глухой, незрячий От обиды: шум огромного стана будто уплыл за бугры, увлек туда же россыпь огней. Зарницей всплеснулась во лбу жгуче-холодная боль. А! Ну их всех! Гони, не жалей коня - куда-нибудь, хоть к бесу, да прискачешь.
- Есаул! - рявкнул бек устрашающе. - Где Кубрат?
- Жертвует духам бусы, монеты, шаманит с огнем.
- Здесь Кубрат! Я молил о подмоге владык преисподней, хозяев лесных, водяных, луговых. Властителей ночи. Стражу путей. На прутьях гадал, на бобах. В чашу с кумысом глядел. Жег бересту. Сорок одну пятнистую гальку наземь кидал, смотрел, хорошо ли упали.
- И что?
- Как сказать… - Старик неуверенно шмыгнул коротким носом. - Убей, не пойму. Дым веселый, сулит успех, но в чаше с кумысом - черный осадок, это к не- счастью. И галька одна, крупней остальных, в огонь закатилась.
- Лучше б тебе, почтенный, с детьми играть, чем колдовать да чепуху пророчить! - прорычал Хунгар сатанея. - Или мы кумушки - на камушках гадать? Бабы - бобы раскладывать? Сам займусь ворожбой.
- Молодость - опрометчивость, старость - осторожность, - заметил обиженный тесть. - Что вернее?
Но Хунгар уже забыл о Кубрате.
Бек оголил волосатую грудь, тронул надетый на шею, подобно кресту, золотой детородный член - божество созидания, двинулся к желтой палатке, разбитой поодаль.
Ее обитатели прибыли днем с одним из конных отрядов, густо валивших с юга к Днепру, до вечера спали, затем поели и тихо сидели теперь у костра, тупо спокойные, скучные, ко всему безучастные. С виду они не отличались от прочих - разве что скулы острее да халаты пестрее. Хмурый Хунгар перекинулся с ними двумя-тремя, на слух - довольно резкими словами, отвернулся угрюмо покорный, сел на лошадь.
Он вырвал из рук подоспевших сородичей тощую, в путах, козу, удалился от стана на четверть полета стрелы, въехал на древний, неведомо кем и когда возведенный, давно оплывший, покрытый снизу кустами, изъеденный норами, но все еще мощный курган.
Навстречу, певуче маяча в ночи, всплыла исполинская, в пять или шесть локтей, черная баба - грузная глыба с низким, чуть выступающим, куполом головы, буграми скупо обозначенных грудей, руками - тонкими, едва намеченными, устало сложенными на плоском брюхе. Ширина угловатых, высоко вознесенных плеч и нижней, грубо отесанной, части была равной, что сообщало махине тяжеловесную стройность. Она сиротливо торчала на голой вершине холма, слегка накренившись на левый бок. Свет ближних огней золотил половину изрытого временем лика, выступы глаз, подчеркнутых тенью.
Глаза эти жили. Они смотрели. В них отчеканилось напряжение.
Казалось, камень силится вспомнить забытое. Или гадает, считая костры: не вернулись ли те, что вкопали его в чертову насыпь, поставили - и оставили, исчезли на тысячу лет. Или дивится тому, что люди не перевелись еще на земле.
Кочевник слез, поклонился щербатой богине, скинул жертву к ее подножию. Блеснул нож. Брызнула кровь. Распрямившись, Хунгар успел заметить летучую тень, на миг омрачившую очи уродливой статуи. Она, к ужасу бека, представилась ему горячей, дышащей. Сейчас разомкнет уста, скажет с печалью:
«Опомнись, витязь! Не почитай меня как богиню - ведь я была обыкновенной женщиной. Доброй, нежной, веселой. Не такой неказистой, как нынче. Погрусти хоть немного по человеку. Почувствуй теплое присутствие своей ровесницы. Да я была не старше тебя, когда попала в глухую яму. Чуешь? - кости мои здесь, под твоими ногами».
Что за блажь? Перестань, рассердишь праматерь. Он поспешно взобрался на лошадь. Внизу загудели трубы. Лагерь затих.
Бек отыскал глазами пересекшую небо туманную полосу. Птичий путь. Вдоль него журавли летят на север, домой. Когда-нибудь, - может, очень скоро, - Хунгар, сделавшись тенью, погонит по той же мглистой тропе на холодные пастбища стадо немых овец, привяжет призрак коня к Железной вехе - Полярной звезде.
Полынью пахнет. Ох, как дико пахнет полынью.
Хунгар уныло сгорбился, сник, хворый, бессильный. Он нарочно нагнетал в себя отчаяние, сгущал внутри студеный мрак, настраиваясь на разлитую в черных полях слепую тоску. Затем разогнулся упруго и медленно, откинул голову, туго вытянул шею. Сквозь косо сцепленные зубы вырвался низкий рокочущий звук.
Лошадь дернулась. Бек, продолжая рычать, с яростью натянул поводья. Животное присмирело, только по коже, как тени стремительно мчащихся туч, проносились волны мельчайшей дрожи.
Ровный, однообразный, одуряюще долгий рев постепенно сменился протяжным призывным воплем и завершился глухим жалобным стоном. Стан будто вымер. Лишь в стороне робко тявкнул пес, обреченно заблеяли и трусливо смолкли ягнята.
С дальних полей донеслась ответная песнь.
Поднялась тьма разбойничьих стай, сопровождавших орду и залегших в росистых лощинах. Басовито и грозно выли самцы. С плачем аукали самки. Бойко, пронзительно, разноголосо визжали волчата. В неистовом хоре зверей Хунгару чудилось сочувствие.
Табуны верховых коней, кобылиц, жеребят, прихлынув к становью, тесно прижавшись к палаткам, долбили землю ударами копыт. Хунгар усмехнулся, довольный. Он услыхал в хищных кличах онгонов, своих покровителей, одобренье, поддержку, готовность помочь.
Ему не сразу удалось погасить в холодной груди приторную дрожь колдовского, лишь на треть притворного, исступления В растревоженных дебрях души проснулось нечто забытое, старое. Оно побуждало Хунгара вновь голосить, теперь - просто так, подобно собаке, неизвестно зачем воющей на луну.
Утром, оставив лагерь и скот на попечение дедов, детей да бойких сварливых жен, что сумели б не хуже мужей отбить нападение, верховые стрелки небольшими ватагами, со свистом и улюлюканием двинулись по левобережью на север. Казалось, нарочно шумели, чтоб известить о набеге окрестность. Знай, мол, наших. Устали орать - запели.
Флейты полых дягилевых стеблей - сухих, надломленных, туго, насквозь продуваемых ветром, тягуче вторили неторопливой, лениво-грустной песне смуглых всадников. Такую песню не в походе петь - лучше сидеть на бугре одному, голую степь озирая, да сонно под нос мурлыкать.
Хоронясь в буераках, следили за конницей люди в белых посконных рубахах.
Цепь убегающих вдаль дымных вех опередила орду; «Русь, берегись, идут». Кочевники видели издали вереницу сизых столбов, однако не беспокоились: открыто ехали, смело, беспечно, со смехом, будто на праздник в становье соседнее. Похоже, крепко надеялись, черти, на лихость да удаль, на силу свою озорную.
Чахлые травы стриг жгучий ветер.
Шорох жесткой листвы в прибрежных зарослях был напряжен, осторожен, как шепот таившихся в них сероглазых славянских юношей.
Щетинилась шерсть на загривках собак, приученных молчать, щурились очи - от света, от пота, от пут, пусть незримых, но больно режущих руки: трудно терпеть, да приходится - рано еще дубинами махать. Ну, ничего. Успеется.
Эхо нашествия грузной стеной рушилось вниз с ячеистых круч, катилось по глади воды камнепадом гулко стучащих копыт.
Южный ветер. Ох, не к добру южный ветер.
Ястребу - яство бы. Зловеще вились птицы над ордой, людей считали, коней, с нетерпеньем взымали к солнцу, кидались сверху стрелой, проносились без страха над жалами пик. Скорей! Скорей бы началось. Сколько пищи доставит побоище.
… Не знали ни ястребы злые, ни парни в добротно сплетенных лаптях, ни даже зоркое солнце - ведь и ему надо спать, - лишь хитрые филины знали, да никому не сказали, что нынче ночью другое, отборное войско Хунгара по-волчьи бесшумно, украдкой переправилось ниже порогов на правый берег, растворилось, как дым, в разбойных оврагах да рощах.
Плохо жить человеку. Ястребу - хорошо. Ему все равно, кого искромсать кривыми когтями. Не этих, так тех, на которых с бранью хлынуло дикое поле.
- Остроготов чванливых, что у теплых морей лютовали, хунн Баламер извел, это так; однако их вождь, свирепый Германарих - кем умерщвлен? Русью нашей. Сполна получил воздаяние за слезы антских детей. А обре грозные? До того возгордились: надо обрину ехать куда - не коней, не волов запрягает в телегу, а дев полоненных. Безумие. Были те обре телом крупны, тщеславны, кичливы, а где они ныне? Следов не найти. Отселе и притча: «Погибли, как обре». А Русь - сбереглась. Сбереглась, сил набралась, сама к морю синему двинулась.
… Затуманились очи. Представились алые дали, ясная ширь долин. Снежный камень ровных колонн, увитых темной ползучей зеленью. С той поры, как сарматы да готы, спасаясь от хуннской орды, большей частью бежали куда-то на запад, да и орда, после смерти Аттилы, угомонилась, распавшись на десять враждебных племен, а Константинополь, будучи густо обложен аварами, в неистовом взлете отчаяния подсек под корень их мощь, открылся славянству путь за Дунай.
Правда, и прежде туда забредали, но врозь, понемногу, горстью в скопищах разноязычных отрядов, зато уж теперь - тучей обрушились.
Те, что с Орды ударили да с верховьев днепровских поднялись, шли огромными толпами, с детьми и женами, со скарбом скудным. По суше пробивались на Балканы, где и селились. Не хотелось назад. Лес да болото. Тем паче, что в дебрях покинутых и так народу хватало: не все пустились за счастьем под небо чужое.
Русь - та стремилась обратно на Рось. Обитала она в стороне, к юго-востоку от прочих антских племен, и путь ей выпал иной: не сушей, а водным простором в походы ходить, с челнов же легких много ль землицы займешь? Да и к чему? Лучше старой, освоенной издревле, нигде не сыскать. У ромеев - повсюду камень, а тут - чернозем. Хлебный край.
Иное дело - набег. Куда ни вела гребцов удалых вера в удачу, надежда на добычу; куда их не заносило в гиблых ладьях: раньше и знать не знали, что на свете - столько морей, что на тех морях - острова, что на тех островах - города с башнями выше утесов днепровских.
Груды разбитых костей остались под стенами злых крепостей, но уже если кто уцелел - не с пустыми руками попал домой. Кто одежду вез, кто сосуды, а кто и смуглую женщину с черными, от страха дикими глазами, с темным пухом на пухлой губе. И что обидно: не десять веков, туманных и сказочных, с тех пор пролетело - недавно, лет сто, полтораста назад, считай - вчера, шуршала галька дальних причалов под днищами проворных русских однодревок.
Да. Было времечко. Ох, было, золотое. Волхв Доброжир, сыто зевнув, косо, украдкой, чтоб жадность не выдать, скользнул коротким, притворно сонным взглядом по червонным чарам и корчагам, расставленным на столе. Вобрав - будто вмиг алчно высосав их огненный блеск, светло-карие, с желтизной, глаза Доброжира сделались вовсе желтыми.
Князь- то каков, а? Не раз бывал у Ратибора волхв-первый раз видит золото на столе. Хорош сподвижник. Хорош. Скрывал от волхва своего, что этаким добром владеет. А явился чужак, киевский гость - не утерпел господарь спесивый, кучей вывалил утварь, взятую дедами в нездешних хранилищах. А может, не только из спеси сокровища выставил? Угодить намерен чужаку? Зачем? Ну, погоди.
- Двинулась Русь - да и назад подалась, - ответил он приезжему волхву, толковавшему о готах, обрах да сарматах. - Притихла. Весь белый свет забыл про нас.
- Как не забыть, - проворчал Ратибор. - Сунься к морю. Булгаре, козаре сидят на путях. Нынче, если где и встретит русских гордый грек, то лишь в цепях на торжищах невольничьих.
«Тебе бы туда попасть».
Не оттого сердился Ратибор, что годы набегов лихих миновали - сколько о них горевать? - а оттого, что сглупил, достаток тайный Доброжиру показал. Беда. Ради киянина рискнул. Верховный волхв у полян, соседей по Днепру. Хотелось уважить. Сгодится. И скоро, пожалуй. А тут - Доброжир. Теперь держись. Зарыть посуду? Все равно не отстанет, доймет.
- Козаре! - крикнул Идар, дружинник Ратибора. - Что козаре? Мелочь. Велишь, доблестный князь, разнесем косоглазых. У них мечи кривые, легкие, невзрачные. А русский меч - вот он какой! - Идар, как все дружинники, и сам их князь, и бояре, блестел обритыми на хуннский лад головою и подбородком. Только чуб да усы оставлены для красы. Он горделиво, с любовью провел большой ладонью вдоль широких ножен, - будто жену, бахвалясь ее пригожестью да статностью, погладил по упругому бедру. - Длинный. Прямой. Обоюдоострый. Тяжелей оглобли. Такой меч степняку даже поднять не под силу, не то что замахнуться им, ударить. Верно, отче? - громко и грубо, без должного смирения, обратился он к Полянскому волхву.
Дверь и окна в светлице - настежь, а все равно невтерпеж: душно, как в бане. Хоть догола раздавайся. Гости, кроме волхвов, чинно превших в долгополых ризах, панцири сняли, кафтаны парчовые скинули, мокрые рубахи распахнули на груди, но легче не стало. Пояса с тяжелыми бляхами туго сдавливали животы, пивом, брагой, медом хмельным налитые, плотно набитые снедью: калачами да пирогами, оладьями, ватрушками, блинами, толокном, холодцом, свининой с хреном, гречневой кашей, жареным гусем, ухой да рыбой заливной, да еще и куриной лапшой.
Невмочь. Расстегнуть бы, отбросить прочь. Да разве можно? На тех поясах - мечи, а без ножей, без мечей - ты ничей. Прирежут.
- Хвали мечи, да на своих не точи, - усмехнулся гость. Приятен он был Ратибору. Спокоен, одеждой скромен, чист - не то, что Доброжир в своей гремучей, в жирных пятнах, вонючей ризе. Взглядом киянин - ясен, умен, в речах - раздумчив, нетороплив. Что ни скажет, все веское, важное. Не похож на волхва. Скорей - смысленный муж, добрый советник, вроде вельмож византийских.
Волхвы - крикливы, зловонны. В глазах у них муть и злость. Вечный страх гнетет несчастных: чихнет кто за спиной - они в корчу, водой отливай. Трясутся, плюются, бормочут. Скучно смотреть. Хуже всего - своенравны, нетерпеливы. Что взбредет ненасытным в темную голову, то и сделай, подай, доставь. Конечно, волхвы - боговы, их любое хотение, даже постыдное, подлое - святое, божье. Грех думать о них с неприязнью. Однако и терпеть ту блажь досадно.
- А у нас? - воскликнул киянин. Глаза блеснули железом, и голос им зазвенел. Подобрались все, похолодели. - Нужду неотложную справить, и то один не ходи.
Трое ближних, своих, с мечами в руках должны оберегать. Срамота. Но и тех остерегайся. Чуть разживись чем-нибудь - всяк, даже брат родной, от зависти сохнет, сгубить помышляет, ограбить. Все грызутся за жирную кость, глаз никто не подымет, не обратит за камень порубежный. За ним же - тучи и смерть. Козаре - мелочь?
Глядите, как размахнулись - от Волги до плавней дунайских. Хунны да обре тоже сперва сборищем шатким казались. Уж как их только не честили: косыми, кривыми, колченогими. А те косые, - он горько усмехнулся - не то сермяжной грубости своих речей, не то их смыслу, - семь шкур спустили с дедов наших. Булгаре, козаре - те же хунны, как мы - прежние анты. Не от хилых корней - от богатырского семени род свой ведут.
- Чужих хвалишь? - вскипел Идар.
- Хвалю? Опомнись, глупое чадо. Не возвысить пред вами дерзкий народ - истинный лик его хочу показать. Дабы не обольщались надеждой на легкую победу. Небо славьте, что мало их на земле: одна стрела против наших ста. Будь их больше - неведомо, что сталось бы с нами. Однако и с этими -не спи, берегись. Мы тут спорим за каждую мель на Днепре, за пень на его берегу, а козаре уже северян, ближних соседей наших, данью обложили. Завтра - до вас и до нас дойдут.
Русь - в замках высоких, они - в голом поле! Против рва да оплота козарин бессилен, - продолжал бурлить Идар, подогреваемый жгучими глазами местных, своих волхвов. - Приходили уже, да ушли восвояси, не солоно хлебавши.
- Приходили горстью, разведать. Слыхал про Дербень? Есть город такой на восходе, стоит меж горами и морем. Были гости у нас иноземные. Зовут их армене. Через Корсунь к нам добрались. Бают, стена в том Дербене великая, толстая, из тесаных камней, больших, точно клеть. Не вашему тыну дубовому чета. Персы ее возвели на ромейский лад. Дербень по-ихнему - «Врата на запоре». И что же? Сломали козаре запор. Ливнем стрел, как пыль дождем, со стен защитников смели. Вломились, зарезали старых и малых, богатых и бедных.
Он стиснул на груди оберег - золотое глазастое солнце. Тихо в светлице, тихо до жути. Будто в окно, взобравшись по стене, заглянул, ощерив редкие зубы, скуластый, косматый, как баба с распущенными волосами, козарин. Заглянул, обвел узкими злыми глазами застолье, свистнул - и сгинул.
высоченных гор, другой, еще пуще лютый народ объявился. Имя ему - басурмане.
- Далече, - упрямился бледный Идар. - До нас не дойдут, по дороге вымрут.
Киянин удивленно взглянул на дурака. - Хунны подале жили. Отчего и этим не дойти? Полсвета уже разорили.
- Сам… деле? - промямлил дружинник. Он с опаской, точно точильщик к лезвию ножа, прикоснулся к бревенчатой стене. Сухое дерево, горячее. Все заметили это, все догадались, зачем он притронулся, что подумал при этом, - и плохо, не по себе, сделалось всем: волхвам, и боярам, и князю, Князевым слугам - тиунам, подъездным, огнищанам.
Путь в Киев идет по Днепру через Родень, купцы пристают и к здешним причалам. Правда, в город священный их не пускают, а кто захочет войти - убьют, но кто захочет? Зато на пристани воля: ешь, пей да рассказывай. Слыхали и тут о козарах, о басурманах. Они представлялись непостижимо далекими, жили, казалось, не на твердой земле, сходной с днепровской, а в сказочной зыбкой стране, в безопасной потусторонности, в пределах Кощеев Бессмертных, немыслимых Змеев Горынычей, извергающих огонь. И вдруг эта темная даль с громом придвинулась, подступила столь близко, так плотно притиснула к стенам, что трудно вздохнуть.
- Хватит, други, хвастать. Умей человек взглянуть на себя, стоя поодаль, - за волосы схватился бы со страху: сколько сил уходит на ветер пылью речей бесполезных. Недруг - не дурак, бахвальством его не проймешь. Хвастать и он умеет. И боится не слов - мечей. И не старых, давно затупелых - новых, острых. Что и впрямь в крепких руках. И чтоб теми руками владела голова, которая знает, где и кого, как ударить, когда вынуть оружие, когда убрать. Да, было время удалое. Было - минуло, стоит ли жалеть. Народ наш - издревле пахарь, жил землей, не разбоем; к баловству его другие увлекли. Ходили, ходили - чего за морем выходили? Чары да корчаги. Зато свое хозяйство разорили, пашни запустили. В землянках темных ютились. И до сих пор в них сидим. Мало чести - на стороне искать пропитание. То удел неумелых, нищих, пропащих. Хочешь богатств? На своей земле их добудь. Вот, поглядите.
Он вынул из-за пазухи большой дымчато-зеленый, с голубоватыми и желтыми разводами, турий рог в золотой оковке, с тонкой цепью, прикрепленной к округлым ушкам на ободе и оконечье. Десять сноровистых рук сразу метнулись к нему - будто киянин сказал: кто первый схватит, тому и владеть.
Смотрели, цепенея: работа будто византийская, но, опричь ясной четкости линий, соразмерности изображений, ничего в ней ромейского нет. От частых узорных кустов, выбитых по краю обруча, хищных птиц в чешуе нагрудных перьев; разверстых пастей туго сплетенных зверей степью древней разит, древней скуфью.
Нет, и не скуфь мудрила над рогом. Ее рука известна по вещам, что лежат в ларцах наследием стародавних времен. Рог был новым. Совсем новым. И не только по свежести чекана, невиданной прежде добротности. Он тем отличался от затейливых скифских изделий, что в этих зверях, псах и птицах, в их стати, сквозило меньше сказочной вычурности, больше правды, простоты земной. Это Русь. Степь, дубравы, холмы. Рубахи белые. Туры, сапсаны. Заливистый лай собак. Повеселели, преобразились люди, стали зорче, моложе и краше. Может, впервые смутно подумали, как много может поведать вещь о земле, на которой сработана, как внятно может она говорить с человеческим сердцем.
- В Киеве рог изготовлен, - пояснил с улыбкой гость. - Немало у нас диковин. Знатно живут поляне.
- Как не жить, - сказал Ратибор. Не дай господь зависть выказать, честь свою уронить. Но, как ни старался князь говорить покойно, даже благодушно, с сытой усмешкой, прорывалась досада в коротких судорожных вздохах. - Удачное место. От степей, сухоменей, козар вы подале, влаги и хлеба у вас поболе, бором густым прикрыты.
- Велик Перун, - кивнул гость. - Милостив к тем, кто служит ему. К чему я былое тревожу? О хуннах, готах да обрах толкую? Мол, Русь сумела их пережить. Суть в том, почему сумела. Дружно жили, вот почему. Братство племен поднепровских ковали.
- И ныне в братстве живем. - Чует князь, чего домогается киевский волхв. И внутри - соглашается с ним. Но, соглашаясь, озирается на Доброжира, на прочих волхвов, его подручных, и видит: все горше, труднее им слушать киянина. Вот закричат, взовьются, обидят гостей. А Ратибору не хочется их обижать. И впрямь - время тяжкое. Случись беда, кто спасет? Русь - перед всем белым светом одна.
Но и волхвов своих обидеть страшно. Сильна и опасна их власть. Смердов подымут. Скинут.

Продолжение - PDF | HTM

Просмотров: 4264

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить