Михаил Гар. Пыль Вавилона (отрывок из романа)

Категория: Русскоязычная проза Узбекистана Опубликовано: 01.06.2015

Вторая тетрадь

«Каин убил Авеля в местечке к югу от Вавилона. Мотив убийства до конца не ясен: то ли зависть, то ли задетое самолюбие, смешанное с ревностью, толкнули Каина на крайнее. Впрочем, наш участковый, старшина милиции Агзам-ака, присутствуй он при задержании, выдвинул бы следующую версию: «Э, накурился да, Кабилл несчастный!» Предположение Агзама-ака не лишено здравого смысла. Возможно, Каин действительно находился в состоянии аффекта. Вероятность наркотического опьянения не исключена – ведь неизвестно, какие такие растения возжигал он на огне, чтобы умилостивить Бога, какой дым сам вдыхал.
Нет единого мнения и относительно орудия убийства: одни называют камень, другие – палку, третьи и вовсе несусветное – камыш. Пустые толки. Где свидетели? Ворон не в счет: в ту минуту он сам был занят сокрытием своего преступления.
Но не это главное, изумляет явное попустительство: прямого и незамедлительного наказания за убийство не последовало. Прецедент был создан, и – как следствие, как пролог, как запуск механизма – вползла в сознание последователей, до поры затаилась, а в нужный им час воплотилась чудовищная мораль: УБИВАТЬ  – МОЖНО!
Каин женился. И пошли в его роду по очереди Ирад, Мехиаель, Мафусал, Ламех…
Ламех прославился тем, что убил Каина. Говорят, это случилось по неосторожности: дескать, Ламех на охоте, по подсказке своего сына Тувалкаина, сослепу пустил стрелу во что-то косматое, заслоненное кустом, и угодил в Каина. Раздосадованный промахом горе-охотник  тут же порешил и сына своего – Тувалкаина. 
Бог не покарал Ламеха, как обещал Каину, что всемеро отмстит тому, кто оборвет жизнь братоубийцы. Впрочем, к тому времени срок действия заклятья уже истек.  Можно сказать, Ламех попал под амнистию.
Совесть недолго мытарила Ламеха. В ночь после двойного убийства он лег с одной из своих жен – с кем именно, с Адой или с Циллой, оставим за пологом шатра. Однако всегда находится кто-то, кто может проникнуть в недоступное, прознать неизвестное и разнести весть о недозволенном,  и от этого возникают разного сорта толки, предрассудки, домыслы… Говорят, будто первой женщиной, возроптавшей на мужа, была Цилла, отказавшаяся рожать от мужа-преступника. Но потом быстро согласилась и…
(Густо зачеркнуто).
…и отдохнув, Ной принялся возделывать землю. Возможно, страсть к земледелию он унаследовал от своего дальнего родственника – Каина. Ной посадил виноградную лозу.  В  тот же день она взошла и – о чудо! – украсилась великолепными гроздьями.
 Откуда же  взялась лоза? Одни говорят, что виноградные косточки якобы сами приплыли из Эдема. Другие утверждают, что Ной прихватил их с собой по чьему-то наущению, и лоза эта – ничто иное, как  продолжение искушений и тайных козней, направленных против Бога.
Да, по воле Создателя Ной размножил род человеческий. Но по чьему замыслу, он, первый на Земле винодел, подаст пример, как пристраститься к коварному соку необыкновенных ягод?.. Вино еще сыграет свою роль в разных историях. Кровью отольется оно на последнем пиршестве Вавилона.

Укорил же Бог Ноя задолго до многих событий, сказав: «Зачем ты напился?»

А было так. Первый собранный урожай Ной обратил в вино. Выпил и, надо полагать, выпил крепко, не разбавляя водой, на радость себе, ибо пил в одиночестве. А ведь был благочестив, чем, собственно, и угодил Создателю, когда Тот подыскивал достойного кандидата для продления рода человеческого после очистительного потопа.
Пьяный и голый, Ной уснул в своем шатре крепким сном праведника. В таком виде его застал младший сын Хам, некстати заглянувший в шатер.
Увидеть отца голым – грех по тем временам страшный, вавилоняне, например, считали такой проступок сродни прелюбодеянию с матерью. Но никто бы не узнал о случившемся, не расскажи Хам об этом братьям. Разумеется, о проступке Хама незамедлительно прознал Ной. И тогда старика прорвало! Только весь свой гнев он обрушил не на Хама, решив вовсе не замечать его, а на сына его – Ханаана. «Рабом рабов будешь отныне и вовеки!» – кричал разгоряченный дед внуку. И проклял его. Что за привычка: чуть что – проклинать.
Но, сказать по правде, эта давняя история запутана и деликатна. Говорят, что причиной гнева было вовсе не то, что открылась нагота патриарха. Дело в другом: то ли Хам умышленно, то ли Ханаан по детской шалости … в общем кто-то из них лишил Ноя мужской силы. Как тут не проклянешь?..
(Зачеркнуто)
…Да будут счастливы родители, незамутненным оком видящие себя в подрастающем ребенке, глядящем на отца и мать с уважением и интересом! Детей должно быть много. Хорошо, если их жизнь начнется и продолжится с добрым любопытством и любовью».

– Сколько раз ему говорила – не понимает, сколько раз его просила – не слышит, сколько раз его предупреждала – все без толку.

Мама, с кем ты разговариваешь? Кто еще есть в нашем доме, кого я не знаю, не вижу, но с кем ты разговариваешь всякий раз, как остаешься одна? Почему столько секретов от меня, разве я чужой?  Ты не знаешь, что любопытство неудержимо, как Буриджар, влечет меня к твоей тайне. Я подслушиваю твои разговоры с тем, невидимым. Я подглядываю за тобой жадно, как голодная собака смотрит на пустую миску, которую не посещают даже муравьи. Не догадываешься, почему блестит медь вокруг замочных скважин? Это мои ресницы вычистили ее до блеска, как ты начищаешь песком чугунный казан.
Вот и теперь, услышав твои причитания, я на цыпочках покинул угол томления и прилип к замочной скважине: я хочу знать, хочу увидеть того, кому ты доверяешь свои жалобы и секреты, – и глаза мои толкаются у замочной скважины, как нищие над случайной копейкой. 

Раньше ты была другой, но переменилась после той ночи, о которой не хочешь вспоминать.
Вай, только не надо мне больше сказок о  дурных звуках, которые – ну конечно! – приходят с юга мучить слабых.
Еще раз повторяю (правда, только про себя, осторожным шепотом, чтобы мама не услышала): нет там никаких звуков!!!
Сам расскажу, что знаю.

Шесть лет назад июльская жара была особенно безжалостной. Обычно, спасаясь от духоты, мы спали на дворе, под виноградником. Но в том июле появились кошки, и мы перебрались в дом.
Я проснулся среди душной, липкой ночи от пронзительного крика, и острый свет ударил по глазам. Заслонившись ладонью, я увидел: мама стоит перед открытым окном и, белая как соль, вглядывается дикими глазами во тьму двора. Она прижимала к груди окровавленную правую руку. Кровь выливалась, густо пропитывая ее ночную сорочку. Я никогда не видел столько крови – и меня вырвало.
– Успокойся, сынок,  это просто какая-то дрянная кошка пролезла в окно, а я хотела ее поймать, но эта тварь поцарапала мне руку.
Голос мамы дрожал, а зубы предательски громко стучали. И тогда я понял: мама только что научилась обманывать меня.
Ур, до этой минуты подозрительно молчавший, – причем, освобожденный от цепи на ночь, – вдруг что-то глухо пробасил в дальнем конце двора, забившись в конуру. За окном внезапно возникло строгое лицо бабушки Халиды: серые волосы растрепаны, как недовольный песок пустыни, всклокоченный бурей; глаза сощурены до черных ниточек; рот кривой и дергается от уголка к виску.    
– Дверь открой, я войду, – сказала старуха недовольно, и мама сразу ее послушалась.
Войдя в комнату, бабушка Халида волосатыми ноздрями шумно потянула воздух, покосилась на окно, быстро шагнула к подоконнику и ткнула в него взгляд. Она шевелила губами, словно читала невидимое. Потом она разогнулась и, глядя в темноту за окном, как будто самой себе сказала:
– Опять пришла. Давно не было. Неужели сто лет прошло?
– Кто пришла? – забеспокоилась мама. – О чем ты говоришь?
– Идем в другое место. Скажу тебе. Это не для его ушей. – Старуха посмотрела на меня пугающе и прошипела:
– Не подслушшшивай.

Через узкий коридор они прошли в соседнюю комнату, и мама плотно затворила дверь. Я мгновенно сорвался с тахты и прижался глазом к замочной дырочке.
– Дай руку, – сказала бабушка Халида. Увидев на столе кумган, взяла его, потрясла, чтобы убедиться, что не пустой, и полила воду на кровь. Мама всхлипнула, как маленькая.
– Считай, что это хорошо, – сказала старуха, перевязывая омытую руку белой тряпицей. Но прежде она достала из мешочка и посыпала на раны какую-то серую пыль, похожую на пепел. В ее широкой юбке множество потайных карманов, где она хранит всякие снадобья собственного изготовления.
– Вот так, – закончила бабушка Халида. – Рубашку не жалей – сними и сожги. Считай, что это хорошо, – повторила она. – Мстить не будет. Неужели семьсот лет прошло?
– Да о ком… о чем ты говоришь? – воскликнула мама.
Бабушка Халида долго кашляла, кривым указательным пальцем тыкала куда–то в сторону стены; пока она кашляла, мама успела переодеться; окровавленную сорочку скомкала и бросила под дверь, выводящую на двор. Старуха прокашлялась и, наконец, вспомнила.
– До того, как вы поженились, – произнесла она, отдышавшись, – Авраам, твой муж, купил этот дом у Исмаила. Исмаил и его отец Алишер были лучшими из всего их рода. Слушай! Исмаил был внуком Санджара. Санджар был нечестным человеком. Я его знала. И отца его, сарта рыжего, Казима пьяницу, тоже знала. На этом месте, где сейчас твой дом, стоял караван-сарай, где хозяйничал Тамай… то ли прадед или кто там еще раньше–то по старшинству?.. уж не помню, кем он доводился всем их уродам, кроме двоих…  Вот уж не знаю! Но только после Санджара у них в роду вдруг потомки какие-то человеческие  пошли: Алишер, Исмаил… – наверное, Бог так решил, мол, хватит, довольно, и без того в округе шакалы расплодились. Выходит, не до последнего побега проклял их род.
Вот слушай теперь, откуда идет плохое и твою кровь разливает – хотя нет вины ни твоей, ни сына, ни мужа твоего, пусть огонь светит и греет вас всех.
Вот: Тамай был поганым человеком, ох, поганым… маленьких девочек любил и в молодости своей подлой и в старости безумной: заманит, бывало, к себе в темную комнату фиником грязным, улыбкой черной – и делает дальше что хочет, рот только зажмет маленькой, чтобы не орала от боли. Иные отцы и матери знали о его охотах, но открыто не возмущались – им могли запросто горло перерезать: у Тамая много дружков водилось – таких же.
Я тогда девчонкой была. Меня тоже заманивал.  Когда руки свои рыжие распустил, как собак бешенных, я ему в глаза красный перец кинула: перец у меня всегда был при себе... в юбке… или что там было на мне?.. не помню. У, как он выл и катался на вонючей кошме, где столько девчушек нашли свою беду! Я ему хороших пинков надавала, дерзкая была, и дружков его не боялась. Все: и Тамай, и прихвостни его – беглое отродье – все подохли не своей смертью. Так-то.
Бабушка Халида жестко топнула, замолчала, сжав губы, уставилась себе под ноги, гневно сопя, и напрочь забыла, где она в эту минуту.
– Дальше–то что? – воскликнула мама, в нетерпении дернув махаллинскую колдунью за рукав.
– Что ты хочешь? – проворчала бабушка Халида, вернувшись из далеких воспоминаний в маленькую комнату и увидев перед собой напуганную до смерти бледную женщину. – А, перец… Да, веселилась я страшно. Сколько лет-то прошло?.. тыща?.. больше?..  Как сейчас помню, пришел длинный караван из Хитоя. Там  такие важные были дядьки с косичками, толстые, все одинаковые; они немного денег нам, маленьким, кидали в пыль; деньги были  какие-то смешные, с дырками. Эти, важные, почему-то сюда пришли, хотя шли в Даюань. Туда они шли за конями –  за большими, знаешь, боевыми конями, чтобы тяжелых мужиков, вроде этих, могли нести на себе,  ну, тех, которые в железе все. Я их потом еще раз видела – этих самых или не этих, кто их разберет-то, одинаковых; а позади каждого такого воина на лошади сидел еще один, только без железа и худой, он помогал поддерживать тяжеленное копье. Вот смеху-то было на это глазеть! Вой–ё, сколько лет прошло, Женя,  семьсот?.. тысяча?.. святой здесь еще не пас баранов…
Вот, пришел большой караван, а с ним белый верблюд; между горбов у него была кибитка, закрытая со всех сторон плотной материей. Но один раз материя отогнулась, и я увидела тоненькую ручку; там, в той кибитке, сидела девочка. Они остановились на ночлег в караван-сарае у Тамая…
 
А утром переполох случился страшный. Все, кто с караваном пришли, бегали, кричали, кого-то искали, в каждую щель, куда даже ящерица не пролезет, заглядывали. И по имени кричали: «Кианг! Кианг!»… – Роза по-ихнему.
Женщины волосы на себе рвали, в пыли валялись. Мужчины злобными сделались. Тамая к стене приперли, нож прижали к горлу. А тот отбрёхивался всеми богами, в которых никогда не верил: не знаю, – орал, – где она; как в комнату проводили, так больше не видел; плакал, подлый. И никто не спросил его: почему рука тряпкой перевязана, а? Все тогда о другом думали, а я сразу догадалась – Тамай  руку свою грязную приложил.
Когда караван ушел, Тамай барана зарезал, плов сделал, дружков своих созвал. Только недолго после этого Тамай и его убийцы свет белый пачкали. Однажды они порешили отправиться к святым местам – дескать, прощения попросить. Так их там и ждали! Они это так при людях сказали, чтобы те посчитали их праведными.  Шли они да не дошли – все, один за другим, вступили в гиблое место, в песок такой, знаешь, если ногу схватит, уже не отпустит. Они друг через друга хотели вылезти,  за волосы чужие хватались, орали. Все вниз ушли. Давно это было, давно.
– Ты-то откуда про это знаешь?
– Откуда, откуда, – проворчала старуха, – белый верблюд осиротевший поведал. Так-то! Почти все мужчины из рода Тамая из жизни не как положено уходили, все – кроме двух последних: Алишера и Исмаила, у которого твой муж этот дом купил. Вот, Женя,  стрела летела, летела, не зная куда, – в тебя теперь уперлась. Верь: больше не прилетит. Сюда – не прилетит.
Бабушка Халида замолчала и в упор посмотрела на дверь – точно насквозь прожгла ее взглядом.
–  Ушши большшие твой сын отрастил.
Я метнулся к тахте. Мама заглянула в комнату, посмотрела строго и вышла. Спасибо, что свет не погасила. О чем они говорили после, я уже не слышал. А жаль.
 
С той ночи мама переменилась, и под ее левым веком поселился бессонный серый сторож; а в доме появился кто-то невидимый, кому мама доверяет все свои жалобы и секреты.
Почти полжизни моей прошло с тех пор, а страх и неизвестность, вцепившись крепко, как желтый скорпион, продолжают мучить меня.
Взгляни на свои шрамы, мама, которые время еще не успело вылизать добела, и скажи: какая кошка способна оставить борозды шириной в палец и длиннее, прости за дерзость, длиннее, чем твоя обманывающая меня память? Не хочешь пугать правдой, ладно, – пусть будет кошка, но тогда скажи, что она вытворила глупую шутку и, нацепив лапу тигра, так загордилась собой, что приняла тебя за мышонка, – я охотно в это поверю. Не молчи, не оставляй меня одного с темнотой внутри. Оторви от меня страх неизвестности, как вырвала когда-то жало скорпиона!
Я сам толком не знаю, чего боюсь; но я чувствую, что этот страх появился давным-давно, задолго до моего рождения, которого он, как мне кажется, только и ждал, и теперь он будит меня по ночам и заглядывает черной пустотой в мои глаза; я крепко накрепко зажмуриваюсь, придавливаю ладони к лицу, но это не защищает, потому что страх – во мне, мое тело стало его жилищем, как тысячи других – до меня. Что мне делать, что делать?..

Тик-так – три тысячи шестьсот пятьдесят три.
Почему я должен терпеть наказание за то, что разрешают другим? Мне стыдно перед друзьями. В строгом молчании храню я от них страшную тайну, что вынужден отбывать наказание,  как последний сопливый мальчишка, едва научившийся вытворять непутевое. Их легко отпускают из дома каждый день, и они празднуют свою свободу на радостном пустыре. Неужели они свободнее меня, потому что их меньше любят? По-моему, это очень глупый вопрос.

Я держу устав открытым, на случай если в комнату войдет мама; он открыт на одной и той же странице.
Я думаю о моих друзьях; о них я могу рассказывать долго. А раньше мне все равно не выйти из угла.

Вах – восьмой по счету ребенок в семье. У него шесть братьев и три сестры. Отец Ваха – единственный кузнец на три махалли и, я уверен, самый сильный человек на свете. Когда мы приходим к нему в кузницу, он показывает нам всякие чудеса: то разломает пальцами медную монету, то заплетет из двух гвоздей косичку. Однажды он поднял на плечах старую кобылу старьевщика Алима, которую тот привел подковать. Мы хохотали, потому что всегда спокойная Жадал вдруг громко заржала от испуга, задрала хвост и навалила здоровенную кучу. А старьевщик Алим ударил себя ладонями по лысой голове и воскликнул:
– Вой-бо, Джавад, ты опозорил девушку!

Мама Ваха, Нигора, добрая и веселая женщина. Она из древнего племени кынык, откуда, говорят, произошли внуки великого Сельджука – Тогрул-бек и Чагры-бек.
Вах с гордостью называет маму туркменской принцессой. Да она и вправду  принцесса: стройная, высокая, с толстой черной косой, похожей на уставшую змею, прильнувшую к спине. У Нигоры большие темные глаза, заглянув в них – будто видишь ночное небо с мерцающими звездами. Она со всеми приветлива, каждого, кто приходит в дом, угощает чаем и горячими лепешками, испеченными ею в тандыре, который отец Ваха сам вылепил из глины и установил во дворе. Работа кузнеца много денег не приносит, но Джавад на все руки мастер – за что ни возьмется, все сделает хорошо.  Тандыр сделает, приемник починит, виноградник поставит, саманные кирпичи слепит, дом поможет построить. Если что-то надо сделать, – идут к Джаваду. Расплачиваются за работу кто деньгами, кто продуктами. Так и живет многодетная семья – пусть небогато, но всегда в достатке.
У Вити родители археологи. Они проводят жизнь в  постоянных командировках, кочуя с места на место. Если поездки короткие, Витя и его старшая сестра Елена остаются в ленинградском доме вдвоем. Если командировка расчитана на год или дольше, родители забирают Витю с собой, а его сестра остается дома – она учится в институте. В махалле они поселились полгода назад, сняв три комнаты в одном из шести домов, принадлежащих нашему соседу, зубному врачу Аббосу; все шесть домов, стена к стене, расположены вокруг большого, как футбольное поле, двора.
Витиных родителей мы готовы слушать бесконечно. Они рассказывают о своих экспедициях в самые разные концы страны – рассказывают взахлеб, как возбужденные дети, перебивая друг друга: а помнишь?!.. а помнишь?!..
По сравнению с ними Салахитдин Иосифович – просто историческое недоразумение. Надо ли говорить, что после встречи с ними я твердо решил: стану археологом. А чтобы не терять время попусту, сразу же принялся за раскопки на нашем дворе. И однажды – я глазам не поверил! – из неглубокой ямы вывернулся какой-то странный нож, то есть на нож он был похож только потому, что я хотел, чтобы он обязательно был ножом, а не какой-то никудышной железякой, которую, быть может, двадцать лет назад уронил с крыши дома Аббоса какой-нибудь отяжелевший от усталости кровельщик.
 
– Надо показать родителям, – сказал Витя.
Алексей Викторович, Витин отец,  разглядывал находку при свете у окна, медленно поворачивая,  как палочку шашлыка, чтобы мясо не подгорело; глаза его блестели.
– Лариса! – крикнул он в соседнюю комнату.
На его зов выпорхнула тоненькая, легкая, похожая на десятиклассницу женщина – Витина мама.
– Ты только взгляни! – сказал Алексей Викторович, протягивая ей мою находку; он был взволнован. Я тоже.
Лариса Александровна, вооружившись огромными очками с толстыми круглыми стеклами, которые мгновенно превратили ее в стрекозу, достала из походной сумки, стоявшей всегда наготове под письменным столом, банку с какой–то жидкостью, кисточку, бархатную тряпочку, села за стол, зажгла лампу и принялась колдовать над находкой.
Мы сидели рядком на диване – как на коряге: Вах, Гима, Витя, я. Наши глаза и уши были распахнуты настежь, как ворота парка культуры и отдыха в воскресный день. Мы сгорали от любопытства.
Алексей Викторович, заложив руки за спину, ходил взад–вперед по комнате, не обращая на нас внимания, и бормотал с тихим ликованием:
– Я так и думал, я так и думал…
Тем временем Лариса Александровна, используя мягкую кисточку, отмыла раствором загадочный предмет, запеленала его, как младенца, в бархатную тряпицу и, развернув через минуту,  поднесла его к огромным линзам очков.
Алексей Викторович остановился подле нее, потирая ладони.
– Ну, что ты скажешь?
– Да, Леша, – так же медленно, как будто достает слова из клея, произнесла Лариса Александровна, – похоже…похоже, ты прав.
– Да! Да! – вскричал Витин отец громко и неожиданно, мы вздрогнули, и коленкор дивана похолодел под нашими задницами.
– Но как он сюда попал? – вытянула фразу Лариса Александровна. – То ли они здесь были, то ли завез кто из местных…  Это, пока с большой натяжкой, но очень похоже – Цинь, и наш старый знакомый император. Но что тогда им нужно было здесь, в этой глуши, совсем в стороне от Ферганы?
– Вот это и надо выяснить. Я иду в минкультуры, буду ставить вопрос о проведении предварительных раскопок, – сказал решительно Алексей Викторович, быстро собрался и ушел.
«Сначала тутовник, теперь раскопки – и все у нас. – Непонятные мысли пока не укладывались в голове и топорщились в разные стороны. – Что мама скажет? А розы, возле которых я нашел нож? что с ними будет?.. Интересно все».
Витина мама склонилась над ножом, вдобавок к очкам вооружившись внушительной лупой. Она не замечала нас.
– Мам, покажи ножик, – не выдержал Витя. Но Лариса Александровна была далеко в эту минуту и не расслышала просьбу сына.
Витя подошел к ней и громко сказал:
– Мам, ты слышишь?!
– А?.. – встрепенулась Лариса Александровна, видимо не совсем понимая, кто и зачем ее отвлекает.
– Ножик, говорю, покажи, – повторил Витя.
– Ножик?.. – переспросила Лариса Александровна, – а, ножик… Ну вот, смотрите.
Она положила длинный бронзовый лепесток на черный бархат, расстеленный на столе в том месте, куда, пробившись сквозь густую виноградную листву, изрезанными пятнами падал солнечный свет. Мириады мельчайших пылинок мельтешили в золотистых лучах, как одержимые, и, казалось, что они, еще более древние, пляшут, радуясь встрече со старым знакомцем.
Мы склонились голова к голове над ножом и не узнали его; отмытый от вековой грязи, он тускло поблескивал на черном бархате. Его клинок, широкий у рукоятки, сужался в острое жало на конце. Нож, видимо, затачивался с обеих сторон. Мне понравилась его рукоятка: она была похожа на стебель, который обвивала тонкая, чешуйчатая змейка; был заметен узкий разрез ее глаз – она как будто поджидала кого-то.
Я не удержался – и рукоятка удобно уместилась в ладони. Затупившиеся края тускло сверкнули, будто по ним пробежала давно забытая дрожь. Что-то было в нем такое, что мешало отпустить его обратно на черный бархат, и странное ощущение проникло через ладонь мне в грудь: нож сам не хотел покидать ладонь!
–  Это кинжал, – произнесла Лариса Александровна. – Таким оружием могла пользоваться только женщина, причем, молодая женщина с определенным достатком и положением. – Лариса Александровна посмотрела, как я, сжав рукоять, поворачиваю нож в лучах света, и задумчиво добавила:
– У нее была тонкая кисть и узкая ладонь. – И глядя поверх очков, испуганно: – И… и она хотела убивать.
  
Самый шебутной – Гима. Этот минуты не может находиться в покое, обязательно ему надо дергать руками, ногами, куда-то бежать… За партой он сидит один – никто не выдерживает его трясучек.
Пять лет назад в семью Гимы пришло горе. В осенний праздник его старшая одиннадцатилетняя сестра Халила с подружками отправились на главную площадь города. Поздно вечером в махаллю вернулись только три испуганные, плачущие девочки. Халилы с ними не было. На расспросы бедняжки ничего толком сказать не могли: была вот тут вот рядом, только отошла на шаг – и все. Бегали в толпе, кричали, звали...

Родители Гимы каждый день обращались в милицию, подняли на ноги  всех своих знакомых, куда-то ходили, кого-то умоляли, стучали в одни двери, в другие, в десятые…
 Проходили дни, месяцы. Все было бесполезно – бесследно исчезла черноглазая певунья. Не защитило девочку священное имя Халила – Галилея.
 
Разные истории, одна страшнее другой, передаются в махалле. Люди шепчут их друг другу на ухо, сбоку заслоняя лицо ладонью. Утверждают, что в городе появилась неуловимая банда, которая крадет девочек и мальчиков, а потом продает их для мерзких утех то ли богатым магазинщикам, то ли председателям колхозов.
Другие говорят, что исчезновение детей – это дело рук  многочисленных бродяг из неприкаянного племени люли. Они якобы увозят детей в горы, в недоступные, известные только им места, прячут в пещерах и там окуривают дымом дурного мака до тех пор, пока те не лишатся памяти. От этого да еще от грязи и голода их лица становятся неузнаваемыми. Старики племени обучают их воровскому ремеслу, и потом маленькие рабы либо крадут все, что приметит глаз и попадет под руку, либо клянчат милостыню, и кочуют с места на место с беспутным племенем.
Третьи придумывают что-то еще, более ужасное, чтобы затмить предыдущих рассказчиков. Но никто толком не знает, что происходит в действительности. И эта неизвестность вселяет в их души страх. С тех пор, как пропала Халила, детей из махалли больше не отпускают в город одних.
Через полгода бесполезных метаний, отчаявшись и потеряв надежду на чью-то помощь, отец Халилы и Гимы сам отправился на поиски дочери – и больше в махалле его не видели. Ни одной весточки за пять лет не прислал Анвар домой. Мама Гимы, несчастная Сумайя, лишилась речи, перестала красить брови, раздала все платья – свои и дочери, только одно оставила себе – черное. И сама она потемнела лицом и умом.

А недавно случилось нехорошее. После очередного долгого отсутствия в махалле вновь объявился Атсиз. Его лицо, от тупого подбородка до синих кругов под глазами, заросло клочьями рыжей щетины. Зрачки мутные, запачканные какой-то несмываемой дрянью.
На каждом углу Атсиз утверждает, что он славный охотник. Но все считают, что он болтун и хвастун. На каждом углу он, выпячивая грудь в одной и той же грязной рубашке без двух пуговиц, заявляет, что его род берет начало от племени барлас, откуда произошел сам Темур – Великий Темур, Темур-ленг, Железный Хромой, Тамерлан.  Но все считают, что Атсиз –  дурной бродяга без корней и рода.

Так вот, Атсиз объявился в махалле и чересчур веселый пришел в субботний день к общему водопроводу в переулке, где обычно собираются женщины посудачить обо всем на свете, и сообщил крикливо:
– Ходил я, уважаемые, на великий Памир, и однажды, когда ночь напролет караулил важного барса, увидел сквозь темноту и бесконечный снег странную тень. – Атсиз был явно на взводе: то ли дешевого вина нахлебался, то ли веселой травы надышался.
– Пригляделся я, – продолжал болтун, – а зрение, вы знаете, у меня знаменитое, и узнал, – кого вы думаете?.. – нашего Анвара! А на плечах у него лежала самка горного барана. Я сначала испугался, но вы же знаете, что я ничего не боюсь, и я крикнул ему, а крикнул потому,  что ветер дул так, что сворачивал уши, как манты: эй, Анвар, крикнул я, ты живой или мертвый? Если живой, вознеси хвалу Аллаху – и отправляйся домой к твоей черной вдове, обезумевшей без дочери и мужчины. А если ты явился с того света, сбрось эту самку с плеч, – тут он показал пальцем на Сумайю, подходившую в эту минуту к водопроводу с пустым ведром и слышавшую последние фразы нетрезвого охотника, – и не благодари меня за старания вернуть тебя по-хорошему!
Атсиз, довольный собой, рассмеялся, как подавившийся падалью ворон. Все, кто был у водопровода, поплевали себе за пазуху, сохраняясь от сглаза. А Сумайя, отшвырнув прочь ведро, кинулась, шипя, как камышовая кошка, на Атсиза и ногтями порвала ему лицо. Горе-охотник взвыл, как глупый кобель скандалистки Халимы, и, зачем-то подхватив брошенное ведро, без оглядки кинулся наутек. Соседки вцепились в  Сумайю и, как ни рвалась она, извиваясь и хрипя,  вослед удиравшему брехуну, силой удержали ее.
В тот же день о случившемся прознала бабушка Халида.
«В грязи подохнет шатун шелудивый! – прошипела она, сузив глаза в черные нити.                          

–  Смрадом заккума подавится, подлой кровью своей захлебнется как Тамай.
Кто услышал – ничего не понял: какой такой Тамай? – но за пазуху себе поплевал.
 
Бабушка Халида иногда присматривает за Гимой, иногда – потому что большую часть времени она проводит в своей глиняной мазанке, похожей на маленькую юрту с семью небольшими круглыми отверстиями: шесть расположены так, чтобы солнечные лучи в разное время дня попадали внутрь, а седьмое находится наверху – в него уходит дым. В  мазанку ведет узкий, под рост бабушки Халиды проход, занавешенный тонкой кошмой из верблюжьей шерсти.
Эту мазанку лепил мастер тандыров Джавад. Никому не дозволено входить туда; даже Гима при необходимости обращается в полумрак мазанки, чуть отодвинув полог. Те же, кто приходит к старухе за советом или снадобьем, терпеливо топчутся перед входом, неловко покашливая, и через какое-то время из-за кошмы выползает тихий змеиный шепот: «Еще подожди. Выйду к тебе».
В махалле бабушку Халиду не хвалят и не ругают, стараются вообще меньше говорить о ней –  побаиваются. Многие считают, что она разговаривает с самим…тссс!..                                 Никто не знает, сколько ей лет. Старьевщик Алим, которому уже глубоко за шестьдесят, утверждает, что видел ее такой, как сейчас, еще тогда, когда сам бегал по пыли голопузым мальчишкой. Еще говорят, что пропавший без вести Анвар доводится ей не родным, а приемным сыном. А поговаривают так потому что никто не знает, была ли бабушка Халида замужем, а если и была, то скольких мужей пережила. Одно ни для кого не секрет: всем известно, что бабушка Халида курит веселую траву.

Однажды мы увидели, как она это делает. Была суббота, мы зашли за Гимой, чтобы затем отправиться для подлого дела на базар, ко времени дневного намаза. Гиму мы не застали дома и уже собирались уходить, как вдруг из мазанки донесся глухой кашель.
– А я бы посмотрел, – многозначительно и задумчиво произнес Витя.
Мы с Вахом переглянулись – решение было принято.
Осторожно, тихо подобрались мы с разных сторон и прильнули к отверстиям на покатых глиняных стенках.
Бабушка Халида возлежала на курпачах – мягких  ватных, стеганных одеялах, обложившись маленькими подушками. Перед ней на треноге в медной чашке под маленьким пламенем тлели угли, легкий дымок плавно и лениво поднимался к отверстию наверху. Отсветы тусклого огня падали на лицо старухи, и оно показалось таким древним, что меня покинуло ощущение настоящего времени.
Бабушка Халида извлекла из-под подушки, что была у нее под локтем,  черный мешочек, достала из него один темный шарик, а мешочек опять убрала под подушку. Она покатала шарик между жесткими пальцами, обнюхала его, как тигрица своего котенка. Она рассматривала шарик, как драгоценную жемчужину, перекатывая его между пальцами над голубоватыми язычками огня. Деревянной палочкой она раздвинула угольки и в маленький круг бережно уложила шарик веселой травы. Склонившись над чашей, она несколько раз подула, и над шариком поднялась гибкая и тонкая, как змейка, струйка синего дыма. Бабушка Халида вставила в одну ноздрю полую камышинку, а вторую ноздрю придавила пальцем. Вертлявая струйка послушно и ровно потянулась в камышинку. Бабушка Халида, закрыв глаза, втягивала дым так долго, как будто  у нее внутри была бездонная пропасть. Только на одно мгновение она прервалась, чтобы  переставить камышинку и побаловать другую ноздрю. Когда струйка иссякла, бабушка Халида, отложив камышинку, замерла на несколько минут, не открывая глаз. Она не сделала ни одного движения, как будто оставила свое тело и отправилась неведомо в какое путешествие. Через какое-то время она вернулась, открыла глаза, взяла несколько тоненьких сухих веточек из пучка, лежавшего возле треножника, и принялась медленно ломать тростинки и подбрасывать их в огонь. Так  кормят любимое существо – птицу или собаку. При этом она чему-то улыбалась, не раздвигая губ.
Конечно же,  знала бабушка Халида, что мы подглядываем за ней.  Но почему допустила, почему не зашипела на нас, не прогнала?..

Когда прилетает ветер, над махаллей, над радостным пустырем взвиваются к небу десятки бумажных змеев. Их мастерят многие махаллинские старики, в их числе и старьевщик Алим, используя для этого разноцветную кальку, камыш и клейстер. Суровые нитки мы привязываем к змеям сами.
Ты держишь нить и чувствуешь, как на другом ее конце, высоко, отпугивая легких ласточек, мечется странное существо с двумя длинными лоскутными хвостами – твой змей, который борется с ветром, бродягой и хозяином небес. Ты медленно отпускаешь нить, чувствуешь, как по ней передаются руке упругие, нервные, сильные броски змея, отправленного тобой ввысь на неминуемую погибель: либо ветер раздерет его в клочья, либо сбросит на землю, и тот преумножит останки на проводах или на верхушках деревьев. Но до того ты будешь парить вместе со своим змеем на недосягаемой для тебя высоте.  

Самая распространенная игра в махалле – лянга. Даже парни постарше нас играют в нее увлеченно; лянга стоит у них на втором месте после игры в ошички – метания очищенных бараньих косточек: какая чью подшибет.
Лянга – это аккуратно вырезанный кружок из выделанной бараньей шкуры; с изнанки к ней проволокой прикручена тонкая свинцовая бляшка. Правила игры самые простые: внутренней частью стопы подбрасываешь лянгу перед собой, стараясь удержать ее в воздухе как можно дольше и быстрее других пройти все приемы игры – казачки, джанзы, люры, виси… У каждого своя лянга: маленькая или побольше, с длинным или с коротким ворсом, если с длинным, то обязательно расчесанным, чтобы лянга была пушистая.
Любимая наша еда – кусок сухой лепешки, размоченный под водопроводной струей; это не потому, что нас плохо кормят; никто из нас не голодает, – просто так вкусней. Для меня лепешка – это все: лепешка, чуть остывшая от тандыра, со сливочным  маслом или без него, лепешка с кусочками обжаренного бараньего сала,  лепешка со сладким чаем, лепешка с дыней или с арбузом, лепешка с изюмом или с медом, лепешка с ядрышками грецкого ореха, которые обмакиваешь в соль…

Было  у нас одно преступное увлечение…хорошо, что мама не узнала о нем; спасибо кузнецу Джаваду – не выдал. До сих пор не знаю, куда глаза прятать от стыда. А куда их прятать, когда в них все отражается, а вокруг – стыд?!..

В  начале улицы Горького у стен мавзолея, построенного над прахом святого, расположился небольшой базар. Торгуют на нем люди из пригородных районов, что, собственно, и подвигло нас на преступление. Место для торговли удобное: в пятидесяти шагах – оживленная, центральная улица Навои, с трамвайной и автобусной остановками как раз напротив базара; рядом с базаром пивная, которую держит старый армянин с двумя сыновьями.
Пивная находится в прямом смысле под землей. Сверху над ней  возвышается круг-лый земляной холм,  над которым на двух столбиках красуется большой фанерный щит с веселыми буквами веером – «Пиво». На холме растут трава и красные маки. В пивную можно попасть через старую, с обшарпанной зеленой краской, дверь, за которой сразу же начиналась полутемная, освещенная посредине одной слабой лампочкой, длинная, узкая, скрипучая деревянная лестница. В пивной не было окон, в ней царил такой же полумрак, что и на лестнице и горела одна лампочка, по праздникам зажигали еще одну. Каким образом в пивную поступал  воздух, неизвестно. Пол выложен обожженным  на солнце кирпичом, стены побелены; на одной висела в дешевой рамке вырезка из какого-то журнала:  «Последний день Помпеи»; на другой –  экскурсия по зоопарку. За спиной хозяина, разливавшего разбавленное с водой пиво,  висел черно-белый фотопортрет Сталина с розово-зеленой подкраской. В пивной всегда было много посетителей – случайных и постоянных. Хозяина пивной, коренастого, до самых глаз заросшего курчавой черно-белой бородой, звали Сурен, но завсегдатаи называли его Пауком; он и впрямь походил на паука – волосатого тарантула. Сыновья Сурена, тоже коренастые, угрюмо-молчаливые – точная копия своего родителя – помогали ему: собирали со столов пустые кружки, мыли их, то есть прос-то окунали в одно большое ведро. В пивной всегда было прохладно, даже холодно. Когда-то  здесь помещалась мертвецкая, куда на время свозили тела городских бродяг; потом их  хоронили неизвестно где. Каждый день в пивной от открытия до закрытия торчала постоянная компания из семи фигур, не имеющих лиц, – как будто по ним нарочно прошлись ластиком и стерли все черты; к ним, когда не исчезал из махалли, всегда пристраивался Атсиз. Хотя его никто не слушал, он продолжал твердить, что родом из племени барлас. А кто он на самом деле – чит, конгурат, минг, чакмак, калдык, буллак, кунакаш, чувут, мангыт, буркут, кият, кыштык…черт его знает. Одного он племени – пьяница-бродяга.

Сбоку от пивной прислонилась к чинаре зеленая будка – парикмахерская, где имелось одно–единственное обшарпанное кресло;  здесь работал кругленький, лысый, не имеющий возраста бухарский еврей Боря. К слову: наш сосед Бурхан стриг и брил в большой парикмахерской, где стояли три кресла; а по вечерам к нему на дом заходили соседи мужчины, и Бурхан обслуживал их за полцены; случалось, перед праздниками к его двору выстраивалась очередь. Перед тем, как начать стричь, Бурхан всегда внимательно осмат-ривал головы посетителей.
Так вот. На нашем базарчике торговали овощами, фруктами, зеленью, цветами, медом, мясом, лепешками, сушеной рыбой, семечками, сухофруктами, специями, косточками, орешками, ножами, кетменями, лопатами, топорами, люльками…  Для разных товаров были отведены небольшие ряды с лотками шириной в две продольные доски на столбиках, врытых в землю.
В стороне от торговых рядов особняком возвышались холмы из дынь и арбузов; холмы эти были сложены прямо на земле, напротив резной двери мавзолея, чьи створки  накрепко сцепил современный замок на толстой цепи.
От дынных холмов, прогретых солнцем, шел ни с чем не сравнимый аромат, он водил за нос, притягивал, звал – и пальцы сами начинали непроизвольно оглаживать округлые и вытянутые плоды.
Продавцы, кому принадлежали ароматные холмы, смастерив из белых простыней что-то наподобие навесов от солнца, полулежа на курпачах, полусонно переговаривались между собой, прихлебывая зеленый чай, и были похожи на бедуинов, расположившихся на привале в пустыне.
Жизнь на базаре менялась, когда наступало время дневного намаза. Ибо сказано: «О, те, которые уверовали! Когда возглашено на молитву в день собрания, то устремляйтесь к поминанию Аллаха и оставьте торговлю…» 
Практически все продавцы были людьми верующими или боязливыми; они оставляли торговлю и прочие земные дела, омывали руки из кумганов – высоких чайников с изогнутыми носиками, – расстилали на земле молельные коврики, снимали обувь, опускались на колени, обращая лица к священной Мекке, которая, так им казалось, находится за обветшалым мавзолеем. Они закрывали глаза, держа перед лицом сложенные в подобие книги ладони и, будто читая по ним, произносили одними губами хвалу и молитву Создателю.
Базар пустел во время намаза; покупатели приходили обычно или заранее, или уже после того, как заканчивалось время молитвы. Но в этом промежутке времени появлялись мы.
Мы брали то, что было мило глазу, и при этом вели себя, как разнузданные и бессовестные обезьяны. Торговцы косили на нас недобрые темные глаза, но прервать молитву означало бы для них еще большую потерю, нежели несколько украденных дынь.
Добычу мы утаскивали с собой; и каждый раз, насытившись до отвала и сидя на коряге с такими выпученными животами, что пупки торчали, давали себе зарок, что больше никогда-никогда…
 Не знаю, почему продавцы не обращались в милицию. Может быть, не хотели платить больше обычного. Почему свободные от молитвы торговцы не мешали нам бесчинствовать? Потому что покушались не на их товар?..

В ту памятную субботу  мы бегом возвращались с добычей.
– Ай! Вай! – внезапно завопил Вах, первым завернувший за угол мавзолея. У меня сердце упало: попались.
– А ну подойдите ко мне! – гневно приказал кузнец, крепко держа за ухо пунцового Ваха. Таким кузнеца я никогда не видел: глаза полыхают, как угли в горне, ноздри раздуваются, как меха, один кулак сжат, как молот, мускулы толщиной с удава перекатываются под майкой, не суля ничего хорошего четырем зарвавшимся и пойманным кроликам.
– Что делали на базаре? – спросил он сквозь зубы и, не дожидаясь нашего лепета,             рявкнул: – Воровали! Мой сын – вор! Лучшие друзья моего сына – воры! Вы, кого я люблю, воры!
Выпустив бедное ухо, он вырвал у меня из охапки, которую я прижимал к груди, мятую грушу и ткнул ее мне под нос.
– Ты выращивал? 
Голова моя сама провалилась в плечи и, мотнув «нет», два раза стукнулась подбородком об ключицы.
– Ты поливал, окапывал? – кузнец перенес злополучную грушу к глазам Гимы, которые тот старательно прятал, дергаясь и хлюпая носом.
– Кто из вас пальцем о палец ударил, чтобы все эти плоды появились на земле?! Эх вы, маймуны бесхвостые. Отнесите обратно то, что украли, и просите прощения у людей. Понятно вам?! – Он резко отвернулся и пошел быстро не по тропинке вдоль стены, где все ходят, а посреди улицы, взрывая пыль.
Возвращаться на базар было страшно: там чужие обиженные на нас люди, они и отлупить могут. Но делать было нечего – кузнец велел вернуть украденное и извиниться.
Вы бы видели лица и глаза продавцов. Должно быть, они решили, что далекий и очень занятой Аллах чудесным образом услышал маленькую, ничтожную просьбу…ну, ту, что приплели в конце главной молитвы…словом, когда попросили наказать несправедливость и притеснения, да. С благоговением и священным страхом смотрели они на нас, на возвращаемые фрукты, не слушая наших путанных извинений. Никто из пострадавших от нашего разбоя не принял возвращаемых плодов, все в один голос говорили: «Берите, берите, это нам всем Аллах послал, Милостивый, Милосердный». В общем, на том и порешили.
В махаллю с дарами мы, конечно, возвращаться не стали: что если кузнец нам не поверит? Свернули в какой-то тупик пролетарского поэта, сели на корточки вдоль чьей-то стены и молча, давясь, все съели.    

Базарчик на улице Горького – пылинка рядом с горой, букашка у ног верблюда, блеяние барашка, заглушаемое ревом водопада…  Короче, базарчик не шел ни в какое сравнение с тем, что впервые в жизни открылось мне в Старом городе.
Было так. В прошлом году, в конце августа в школу вдруг срочно потребовали справку из туберкулезного диспансера: обследован – здоров. Диспансер размещался по ту сторону  базара Старого города, в узком переулке, в старом глиняном доме с тремя скошенными набок окнами на втором этаже, цепляющимися за обнажившиеся деревянные, изъеденные жучками, балки, чудом удерживающие полуразрушенные стены. Было ощущение, что диспансер сам давно болен туберкулезом, и только какая-то непонятная сила подпирает его, не дает испустить дух и обрушиться, придавив  всех, кто в нем находится, а заодно и случайных прохожих.
  
До базара было три остановки; решив, что не стоит в такую жару давиться в раскаленном транспорте, мы с мамой пошли пешком по тенистому тротуару под старыми чинарами и дубами вдоль оживленной улицы Навои.
Еще на подходе к базару, шагов за сто, я услышал гул, который ничуть не уступал шуму на центральной улице города; этот гул словно пробивался из-под земли,  вырастал, как просыпающийся великан, надвигался неотвратимо. Заасфальтированная дорога спускалась все ниже, и все выше поднимались справа и слева от нее глиняные, как известью выбеленные солнцем, отвесные стены, кое-где утыканные кустиками, чьи стебли выгибались вверх – к светилу. Разогретый асфальт мягко, как глина, проминался под ногами.
На вершине справа прочно вросла в землю бывшая богословская школа –  величавое старинное сооружение. Просторная кирпичная арка над массивной, резной деревянной дверью медресе звенела золотым орнаментом на синей лазури. Рядом со школой  в небо упиралась громадная башня минарета, с которого в былые времена муэдзин призывал верующих к молитве. Кстати, первым муэдзином был эфиоп – бывший раб по имени Билял.
Шеи моей не хватало, чтобы  запрокинуть голову дальше за спину и разглядеть – кончается где-нибудь башня минарета или уходит прочь – пробив насквозь синее покрывало.
А на высоте слева притулилось множество легких торговых павильончиков с человеческими именами: «Лейла», «Гульнора», «Шухрат», «Мавжуда»… – так, наверное, магазинщики воздали своим возлюбленным или самим себе.
Дорога опускалась все ниже, втягиваясь во что-то невообразимое, многоголосое, горячо и тяжело дышащее. Навстречу нам поднимались сотни людей; их лица и одежды были мокрыми от пота; они выглядели изможденными, как если бы поднимались из каменоломни после изнурительного труда. Некоторые из них вскидывали глаза на тех, кто только еще спускался вниз, – это были глаза ветеранов, в них лежало пустое сочувствие.
Сам базар еще не показывался, но его гул уже до краев заполнил уши, и его упругие сильные волны мягко толкали в грудь – не препятствуя идущему. И тут дорога, до того плавно спускавшаяся, вдруг ухнула асфальтовым водопадом  в кипящее варево. Базар открылся неожиданно, он бурлил в огромном котловане, окруженном со всех сторон высокими глиняными стенами, на которых почти вплотную к краям обрыва стояли саманные дома, как беспечные зеваки, рискующие каждую минуту свалиться вниз на людские головы.
Базар был похож на невиданных размеров казан, где в собственном соку и поту варилась ни на что не похожая жизнь. Продавцы устраивались, кто как мог, и там, где находили себе кусочек свободного пространства. А свободное пространство здесь – тоже товар, дорогая редкость. Кто заплатил чуть подороже сборщикам базарного налога, тот получал свой кусочек на бесконечно длинных прилавках под шиферными навесами и считался удачливым – место хорошее: товар виден, покупатели не толкаются, солнце не прожигает темя. Большинство же находило себе место под испепеляющим солнцем. Одни как–то исхитрялись соорудить из разноцветных тряпок какую-то защиту от прямых бьющих лучей; другие стояли или сидели, разложив товар на земле, покрыв головы мокрыми полотенцами, которые время от времени смачивали в ведрах: на двоих-троих приходилось по одному ведру, чтобы лишние ведра не занимали много дорогого места. Здесь, между продавцами, по узким извилистым тропам двигались покупатели, нагруженные или пока еще налегке, но все мокрые, усталые, вымотанные; стоило одному-двум остановиться – сразу образовывался затор: у кого хватало терпения – молчал, кто был взвинчен – бранился.   
 
Базар кипел. Сколько тут было людей? Две тысячи? Десять тысяч? Пятьдесят?.. Этот казан  мог досыта накормить пять городов. Больше, чем покупателей и продавцов вместе взятых, носилось пчел, ос, шмелей и мух, похожих на Салахитдина Иосифовича; на них не обращали внимания. Неподвижный воздух был густо пропитан острой смесью пота, пряностей, запахами свежих, но сомлевших от жары овощей и фруктов, – и вся эта мешанина щекотала ноздри и щипала глаза.
В общем гаме я слышал разборчиво только те голоса, которые раздавались где-то совсем близко. Продавцы и зазывалы без устали и без умолку кричали, пели, стонали, орали, как бешенные павлины: «Кепколей! Кепколей! Подходи! Покупай! Пробуй! Пробуй! Стой! Вот еще! Дорогой! Дешево дам! Красавица! Вот! Смотри! Пробуй! Пробуй! Вай-ё!..» Жилы на их шеях раздувались, как бычьи струны, и нетерпеливая, безудержная торговая страсть рвала их на вопли: «Кепколей! Кепколей!»
Мама сильно тянула меня за руку, то и дело взглядывая на меня через плечо, – на всякий случай;  я невинно, как будто мне кто-то из толпы постоянно мешал быстрее идти, – а так и было! –  упирался, тянул время – мне было интересно: все это я видел впервые, – и вертел головой по сторонам, хватая глазами, ушами все, что двигалось, сквозило, звучало в густом вареве. Когда еще увижу!
Похоже, время намаза на этом базаре отсутствовало. Но если бы и наступало, то наша проделка с воровством не удалась бы – здесь затоптали бы насмерть.
Мы выбрались к круглой площадке, где давали свое каждодневное представление канатоходцы.
На площадке, на расстоянии примерно пятнадцати шагов одна от другой были закреплены две треноги из крепких, прочно связанных меж собой толстых, длинных жердей с маленькими площадками на самом верху; между треногами был натянут канат. На высоте примерно семи метров над землей без страховки плавно двигался пожилой канатоходец в ярком зеленом халате. Он держал в руках длинный гибкий шест. На плечах у него сидел мальчик лет десяти, наверное, внук, и напряженно улыбался. Толпа, окружавшая площадку внизу, задрав головы, наблюдала за смельчаками. Никто в толпе не делал никаких движений, все замерли, словно боялись каким-нибудь неосторожным жестом отвлечь и столкнуть канатоходцев с узкой тропы в бездну.
Подле одной треноги на кошме сидели два музыканта: один что есть силы дул в дудку, другой колотил вишневыми палочками по маленьким барабанам, обтянутым дубленной бараньей коже.
– Мам, давай посмотрим, – заныл я.
– Некогда, сынок, у нас остался всего один час. Будет еще время, насмотришься.
Базар подарил минутную передышку и снова затянул в бурлящую толкотню.
То и дело навстречу попадались гадалки с загадочными предупреждениями: «ой, ждет тебя новое известие»; гадатели, трясущие перед лицами безразличных пленников базара то ли камешки, то ли кости в больших деревянных стаканах; фокусники в пестрых жилетках на голое тело; быстрые и верткие, как ящерицы, карманные воришки; важничающие знахари, густо обвешанные, как бусами, какими–то пузырьками, коробочками, мешочками; эти с внушительным видом заклинали: «Пепел панциря черепахи – лучшее средство от зубной боли! Коготь орла – лучший талисман в доме от непрошенных гостей! Три когтя по цене одного! Сушеный, толченый член туранского тигра! Одна щепотка – и все у ваших ног!»
Попрошаек было множество. То и дело внезапно из–под локтя выскакивала какая–нибудь чумазая девчонка из неприкаянного племени люли с маленькой сковородой, на которой дымился исрык. Она шевелила сковородой, чтобы дым поднимался выше, и, голодной собачонкой заглядывая в глаза, лопотала: «деньгу, конфетку, деньгу, конфетку…» Мама положила в грязную ладошку медяшку – и тут же, как воробьи на крошки, подлетели еще три со сковородками и протянутыми руками. Мы прошли мимо.
Может быть, и наша черноглазая Халила вот также бегала по базарам, выпрашивая подачку, – не помня ни имени своего, ни родителей, ни дома. Мама оглянулась на меня, в ее правом глазу пряталась слеза.
Харманла, Харманла, харманла…
«Кепколенг! Кепколенг! – надрывались бычьи жилы.
И над всем этим столпотворением поднимались дымы: тучные, синеватые, неторопливые, важные, как эмирские вельможи, – от плова; темные, нервные – по огню хлестнули водой! – дерзкие, как охотники за караванами, – от шашлыка; румяные, полупрозрачные, томные, как пресытившиеся танцовщицы, – от шурпы.  Дымы поднимались, как из кратера вулкана, смешивались,  лениво провисая над расплавленным базаром. А солнце, палящее, беспощадное, равнодушное, неторопливо помешивало кипящее варево острыми лучами. 
   
Это был Вавилон.

Тик-так – семь тысяч сто девяносто девять.
– Два часа прошло! – кричу я. 
– Подойди ко мне, бессовестный, – говорит мама.
Я выхожу на веранду с опущенной головой, пряча нетерпение в глазах. Я готов выслушать неминуемое, а после вырваться во двор и свистнуть, как майна, и услышать в ответ тройной свист: мы с тобой!
– Мика, – говорит мама, раскатывая на столе тесто для рыбного пирога, –  я хочу, чтобы ты запомнил на всю жизнь, – дай бог тебе столько лет, сколько гранатов в раю, – так вот запомни: ты мой единственный, ты мой любимый, ты – мой. Я буду тебя любить, я буду тебя наказывать – сажать в угол, драть ремнем; я буду вылизывать тебя, как волчица, и, пока жива, я разгрызу все, что помешает тебе иметь в жизни больше, чем имели мы с твоим отцом, да пошлет ему Бог что-нибудь вкусное. Об одном тебя прошу… нет, приказываю! – мамины пальцы рвут тесто, как когти шкуру ягненка, – Мика, сынок, не уходи далеко от дома – ни сейчас, пока ты маленький, ни потом, когда станешь большим, как твой отец. Никто и ничто не спасет тебя далеко от дома: там много несчастий, проклятых, жадных, страшных, которые могут отнять то, чего я не хочу отдавать никому, – твою радость, твое счастье, твою жизнь. Запомни и не обижайся на мать. Иди, нарви мне райхан.

Солнце добралось до наивысшей точки кипения. Птиц к этому часу уже не слышно, они попрятались кто куда. Кому охота болтать, тем более петь в такую жару. Да и о чем, собственно, петь? Для кого? Затянешь, как дурак, что-нибудь эдакое – с посвящением, а ее, кому посвящено, и след простыл. Тут либо удар хватит, либо вообще птичьих мозгов лишишься.

Ур бездыханно валялся под тенью урючины. Я наполнил из ведра пустой таз, оставшейся водой обрызгал еле поднимающийся бок и огромную голову с выпавшим из пасти подрагивающим языком. Ур только один раз дернул обрубленным хвостом – это было начало слова «спаси..». Я его понял и принес еще одно ведро. Ур, приоткрыв глаз, облизнул свой сухой нос и перевалился на другой бок, предчувствуя минутное облегчение. Я поливал его из ведра медленной струей, продлевая удовольствие бедняге в тяжелой шкуре. Когда купание закончилось, Ур снова шевельнул мокрым хвостом – «…бо», и, немного подумав, вильнул куцым хвостом еще раз, но сильнее, –  догадаться было не трудно: Ур поставил восклицательный знак.

Я заполз под яблоню. Прежде, чем запустить руку в дупло, пошерудил в нем палочкой – на всякий случай:  вдруг там затаился кто-то с огненным серпом. Никто не выполз. Извлек тетрадь.
«Главный праздник в Вавилоне – Новый год. Его любили все, особенно дети и рабы –  никого не наказывали целых двенадцать дней, пока безумствовал праздник. Это были дни отданной на откуп всеобщей свободы, и каждый использовал ее по своему желанию и разумению. Рабы по такому случаю менялись положением с  господами: вдоволь ели, пили, наслаждались услугами добровольно и легко отдающихся недотрог и скромниц из элитного общества… Правда, те рабы, кто, не будучи полными кретинами и не одуревши от бесплатного финикового вина, все же понимали, что вместе с высокомерием и похотливой улыбочкой с них обязательно после праздника сдерут за мнимую свободу кожу с лица… эти рабы вели себя пристойно. Но не все.
Новый год отмечали во время весеннего равноденствия. Эту традицию вавилоняне унаследовали от шумеров – создателей первого в мире точного календаря. Празднование Нового года Вавилон посвящал своему покровителю – богу Мардуку. Обязательными были торжественные выносы и проносы статуй бога и его жены, песнопения, карнавалы, мизансцены на каждом углу, изображающие те или иные эпизоды из истории смерти и воскрешения великого божества. Возможно, по ходу представлений кого-то из действующих копий бога убивали по настоящему. Подобное обстоятельство не служило препятствием для продолжения праздника.
 Представления не были стихийными и устраивались согласно одобренным сценариям; позднее эту технологию переняли многие организаторы всенародных гуляний в других империях и отдельных поселениях.
Новый год Вавилона имел одну замечательную особенность. Несколько служителей Эсагилы подводили царя к золотой статуе Мардука, бесцеремонно снимали с него все знаки власти: меч, нож, украшения. Царя опускали на колени.
К владыке подходил верховный жрец и что-то шептал ему на ухо; царь либо смиренно опускал голову, либо вскидывал вверх закрыв глаза.
Редкий царь хочет видеть или признавать правду.
Жрец с удовольствием, но соблюдая благочестие, принимался хлестать царя по щекам: наотмашь – по левой, сразу – по правой, и снова, и опять…  Сколько требовалось по регламенту лупить владыку, глиняные таблички умалчивают.  Царь пускал слезу. Он не отчитывался о достижениях, совершенных за год, не перечислял личные заслуги. Он каялся в своих грехах. А пока он каялся, на его троне восседал раб...»
«Мика! Помоги стол передвинуть!»
Я спрятал тетрадь в дупло. Итак, что было. Скука. Побег. Наказание. Бедный мой день уходил навсегда.

«Звезда Востока», № 2, 2013

Просмотров: 2291

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить